«Первый раз я увидел эту женщину…»
Максим Горький
«Первый раз я увидел эту женщину, когда она шла за гробом кого-то, очевидно, близкого ей, – чёрное облако крепа ниспадало с её головы на стройную, высокую фигуру, красиво изогнутые губы были крепко сжаты, на её лице – точно мраморном – сухо горели тёмные глаза, и вся она показалась мне олицетворением гордого страдания…»
Максим Горький
«Первый раз я увидел эту женщину…»
Первый раз я увидел эту женщину, когда она шла за гробом кого-то, очевидно, близкого ей, – чёрное облако крепа ниспадало с её головы на стройную, высокую фигуру, красиво изогнутые губы были крепко сжаты, на её лице – точно мраморном – сухо горели тёмные глаза, и вся она показалась мне олицетворением гордого страдания.
Потом я стал встречать её на берегу моря, в пустынном и угрюмом месте: там лежали один на другом огромные серые камни – остатки осыпавшейся горы, – изрезанные глубокими морщинами, покрытые налётом соли и клочьями мёртвых водорослей.
Неподвижно, как изваяние, она сидела среди камней, – здесь безмолвная глубина её горя выступала предо мною ещё ярче, – ветер тихо играл кисеей траура, а к ногам её, из пустыни моря, одна за другой шли весёлые волны и разбивались о камни у ног её. Иногда я видел на её лице тяжёлые, крупные слёзы.
Мне хотелось заговорить с нею, но я не решался, и вот однажды, ярким майским днём, – море помогло мне.
Накануне была сильная зыбь, а в этот день мягкие, гибкие волны шли на берег весело и плавно, украшая угрюмые, серые камни белой пеной, разноцветными брызгами и снова с ласковым шорохом уходя в море.
Волна лениво подошла к берегу, подняла свой курчавый гребень ещё выше, на мгновение как бы остановилась в шаловливой неподвижности и вдруг, склонясь, гулко разбилась о камни…
Женщина тихо вскрикнула, быстро поднялась на ноги и, улыбаясь, стала встряхивать с платья брызги воды.
Когда она крикнула, – я бросился к ней, но тотчас же остановился, видя, что она не нуждается в помощи.
Она заметила моё движение, – ясная улыбка осветила её лицо, красиво дрогнули ресницы гордых глаз, и глубоким, грудным голосом она спросила:
– Я испугала вас?
Потом, указывая глазами на новую волну, тихо кравшуюся к берегу, она добавила:
– Она так неожиданно высоко плеснула… Извините меня! Я помешала вам…
– Не беспокойтесь, – ответил я, – вы мне не помешали…
– Да нет же… я видела. Это – нехорошо. Не надо мешать человеку, когда он молчит…
– Вы… странно говорите… – промолвил я.
– Я знаю цену этих слов, – ответила она спокойно.
И села выше на камень. Снова лицо её стало неподвижно, а глаза остановились на чём-то в дали моря, ярко облитой солнцем и пустынной. Там всё рождались, одна за другой, весёлые, смелые волны и плавно катились на берег, чтоб со смехом и пеньем разбиться о серые камни.
– Сударыня! – тихо сказал я, – ничто не обогащает душу человека так, как её обогащает одиночество, но иногда нет сил пережить своё горе одному… И тогда одиночество истощает сердце, как засуха землю…
Она обернулась ко мне и внимательно, но молча посмотрела мне в лицо печально-тёмными глазами.
– Я видел вас, когда вы шли за гробом, – смущённо продолжал я, – а здесь – вы плакали…
– О, это был не первый гроб! – сказала она тихо и наклонила голову. – И не так больно хоронить людей на кладбище, как это больно, когда хоронишь их живыми в своём сердце. А ведь случается… вы знаете?
Я знал. Мы оба замолчали.
У наших ног, играя, умирали волны и воскресали вновь, назойливо и жадно кричали чайки, нас обнимал здоровый, крепкий запах моря, оно сверкало под лучами солнца зелёными и синими огнями, великолепное, могучее…
– Делился ли с вами кто-нибудь счастьем? – вдруг заговорила женщина. – Я думаю – нет.
А горем? Вероятно – часто, не так ли? Вот видите…
И снова взгляд её задумчиво ушёл в пустыню моря, где среди белых гребней волн хлопотливо мелькали чайки.
– Мы слишком много говорим о своём горе, мы слишком много жалуемся. Всё вокруг нас насыщено нашими стонами… и, умирая, мы на всём оставляем только отпечатки наших личных страданий. Приходят другие люди, они молоды, сильны и смелы, но прежде чем узнать жизнь непосредственно, они отравляются нашим наследством. Мы раскрасили жизнь тусклыми, тёмными красками и только язвы свои рисуем красиво; мы везде, где могли, – а особенно в поэзии, – выдвинули вперёд наши личные неудачи… Те, что идут за нами, видят и слышат всё это… и утомляются чужим горем раньше, чем придёт своё. А когда оно приходит, – у них уже нет силы сопротивляться ему… и они тоже громко стонут…
Она замолчала и посмотрела в небо, где хлопотливо мелькали чайки…
– Кто уважает человека, тот должен молчать о себе. Кто дал нам злое право отравлять людей тяжёлым видом наших личных язв? В древности раненный насмерть гордо молчал, чтобы и стоном своим не дать врагу злой радости… а мы готовы оглушить весь мир жалобным криком, даже когда у нас болят зубы. Нам чуждо великодушие молчания… Моя печаль, быть может, – моя смертельная болезнь… но часто люди болеют и умирают от жадности и от излишеств… мне их не жалко.
Помолчав, она сказала тихо, но внятно:
– Так хотелось бы видеть людей более гордыми… Если б я была волшебницей – каждого новорожденного я наделяла бы великодушием молчания!
Она встала – высокая, стройная, вся в лёгком чёрном облаке кисеи. У ног её покорно и весело разбивались волны, её лицо было спокойно и глубокие глаза гордо смотрели вдаль.
– Прощайте! – сказала она, кивая головой, и вновь длинные ресницы её ласково дрогнули.
Я поклонился ей молча.
И она медленно пошла среди серых камней, то появляясь между ними, то исчезая вновь, гибкая, сильная, полная великодушного молчания о своём горе.
Резво и весело одна за другой волны разбивались о камни берега, и воздух, насыщенный бодрым запахом моря, тихо и сонно дрожал от их шумного плеска. Радостно, и щедро, и безмолвно солнце обливало море и землю жгучим плодотворным светом.