Оглядываюсь – мой надзиратель дремлет, сидя в тени на крыльце у входа в корпус, двое других играют в шашки, четвёртый, усмехаясь, смотрит, как двое уголовных качают воду, приговаривая в такт движению рычага:
– Машкам, – Дашкам, – Дашкам, – Машкам…
Я подхожу ближе к стене.
– Конёв – ты?
– Не могу признать, – бормочет он, втискивая голову в решётку, – а – верно: я – Конёв!
– За что?
– По фальшивой монете… только я совсем случайно, просто сказать – вовсе ни при чём я тут…
Надзиратель проснулся, гремят ключи, точно кандалы, он дремотно советует:
– Нэ стой… далши отходи, у стена – нэлза.
– Середи двора – жарко, дядя.
– Вэздэ жарко, – справедливо говорит он, снова опуская голову, а сверху падает тихий вопрос Конёва:
– Ты – кто?
– Татьяну рязанскую помнишь?
– Эко! – словно обидясь, тихонько воскликнул он. – Не помню! Чать, мы вместе судились…
– И она? По монете?
– А как же? Только она – тоже случаем попала, всё равно как и я…
Медленно шагаю вдоль стены, в душной тени её; из окон подвала тянет запахом прелой кожи, кислого хлеба, веет сыростью, мне вспоминаются Татьянины слова:
«В большом горе и маленькая радость велика…»
…Новую деревню хотела построить на земле, хотела создать какую-то новую, хорошую жизнь…
Вспоминаю её лицо, её доверчивую, жаждущую грудь, а сверху торопливо падают на голову мне тихие, серые, как пепел, слова:
– Главный-то затейщик-любовник её – попов сын, он в деле этом машинист… На десять годов заторкали его…
– А её?
– Татьяну Власьевну – на шесть и меня эдак же. Послезавтра отправляюсь я в Сибирь… попала мышь в подбойку! В Кутаисе судили, у нас бы, в России, легше было… тут народишко дикой, злой народ, злодейский…
– Дети у неё были?
– При распутной-то жизни? Нет, какие там дети… Да и попович-то чахоточный, куда ему…
– Жалко её…
– Ещё бы те! – шипит Конёв оживлённо. – Женщина, конечно, глупая, однако – прекрасная… просто сказать – редкая… Так до людей жалостлива…
– Ты тогда нашёл её?
– Это – когда?
– После успеньева дня?
– Зимой настиг я её, за покров уже повернуло время, она около Батума у офицера старенького при детях была – жена у него сбежала, ну…
Точно курок револьвера щёлкает сзади меня – это надзиратель хлопнул крышкой больших серебряных часов, спрятал их и, потягиваясь, зевает, широко распялив рот.
– Она, брат, деньги имела, она могла хорошо жить, кабы не распутство её… да и распутство-то – по жалости…
Надзиратель говорит:
– Кончал гулять, эй…
– А ты – кто? Лицо я помню, а где видал…
Я иду в камеру, до ярости обиженный тем, что слышал, и, остановясь на ступени крыльца, кричу:
– Прощай, брат! Кланяйся ей…
– Чито крычишь? – сердится надзиратель.
В коридоре сумрачно, густо пахнет парашей; надзиратель размахивает ключами, и они звенят сухоньким, скупым звоном. Я поддразниваю его, чтобы заглушить скорбь в душе, но это не помогает, а он, отворив дверь камеры, говорит мне гневно:
– Сыды дэсять лэт!..
…Стою у окна. Через серые зубцы стены мне видно буйный бег Куры, сакли и дома, прилепленные на берегу её, фигуры рабочих на крышах кожевенных заводов. Под окном ходит часовой, сдвинув фуражку на затылок.
…Память уныло считает десятки бесплодно и бессмысленно погибающих русских людей, и сердце угрюмо сжимается великой, неизбывной, на всю жизнь данной тоскою.