В средине июля пропал Изот. Заговорили, что он утонул, и дня через два подтвердилось: верстах в семи ниже села к луговому берегу прибило его лодку с проломленным дном и разбитым бортом. Несчастие объяснили тем, что Изот, вероятно, заснул на реке и лодку его снесло на пыжи трех барж, стоявших на якорях, верстах в пяти ниже села.
Ромась был в Казани, когда случилось это. Вечером ко мне в лавку пришел Кукушкин, уныло сел на мешки, помолчал, глядя на ноги себе, потом, закуривая, спросил:
– Когда Хохол воротится?
– Не знаю.
Он начал крепко растирать ладонью бритое свое лицо, тихонько ругаясь матерными словами, рыча, как подавившийся костью.
– Что ты?
Он взглянул на меня, кусая губы. Глаза его покраснели, челюсть дрожала. Видя, что он не может говорить, я тревожно ждал чего-то печального. Наконец, выглянув на улицу, он с трудом выговорил, заикаясь:
– Ездил я с Мигуном. Лодку смотрели Изотову. Топором дно-то прорублено – понял? Значит – убит Изотушка! Не иначе…
Встряхивая головою, он стал нанизывать матерные слова одно на другое, всхлипывал сухим, горячим звуком, а потом, замолчав, начал креститься. Нестерпимо было видеть, как этот мужик хочет заплакать и – не может, не умеет, дрожит весь, задыхаясь в злобе и печали. Вскочил и ушел, встряхивая головою.
На другой день вечером мальчишки, купаясь, увидали Изота под разбитой баржею, обсохшей на берегу немного выше села. Половина днища баржи была на камнях берега, половина – в воде, и под нею, у кормы, зацепившись за изломанные полости руля, распласталось, вниз лицом, длинное тело Изота с разбитым, пустым черепом, – вода вымыла мозг из него. Рыбака ударили сзади, затылок его был точно стесан топором. Течение колебало Изота, забрасывая ноги его к берегу, двигая руками рыбака, казалось, что он напрягает силы свои, пытаясь выкарабкаться на берег.
Угрюмо, сосредоточенно на берегу стояло десятка два мужиков-богачей, бедняки еще не воротились с поля. Суетился, размахивая посошком, вороватый, трусливый староста, шмыгал носом и отирал его рукавом розовой рубахи. Широко расставив ноги, выпятив живот, стоял кряжистый лавочник Кузьмин, глядя – по очереди – на меня и Кукушкина. Он грозно нахмурил брови, но его бесцветные глаза слезились, и рябое лицо показалось мне жалким.
– Ой, озорство! – причитал староста, семеня кривыми ногами. – Ох, мужики, нехорошо!
Дородная молодуха, сноха его, сидя на камне, тупо смотрела в воду и крестилась дрожащей рукой, губы ее шевелились, и нижняя, толстая, красная, как-то неприятно, точно у собаки, отвисала, обнажая желтые зубы овцы. С горы цветными комьями катились девки, ребятишки, поспешно шагали пыльные мужики. Толпа осторожно и негромко гудела:
– Занозистый был мужик.
– Чем это?
– Это вон Кукушкин занозист…
– Зря извели человека…
– Изот – смирно жил…
– Смирно-о? – завыл Кукушкин, бросаясь к мужикам. – Так за что же вы его убили, а? Сволочь! А?
Вдруг истерически захохотала какая-то баба, и хохот кликуши точно плетью ударил толпу, мужики заорали, налезая друг на друга, ругаясь, рыча, а Кукушкин, подскочив к лавочнику, с размаха ударил его ладонью по шероховатой щеке:
– На, животный!
Размахивая кулаками, он тотчас же выскочил из свалки и почти весело крикнул мне:
– Уходи, драться будут!
Его уже ударили, он плевал кровью из разбитой губы, но лицо его сияло удовольствием…
– Видал, как я Кузьмина шарахнул?
К нам подбежал Баринов, пугливо оглядываясь на толпу у баржи, она сбилась тесной кучей, из нее вырывался тонкий голос старосты:
– Нет, ты докажи – кому я мирволю? Ты – докажи!
– Уходить надо отсюда мне, – ворчал Баринов, поднимаясь в гору. Вечер был зноен, тягостная духота мешала дышать. Багровое солнце опускалось в плотные, синеватые тучи, красные отблески сверкали на листве кустов; где-то ворчал гром.
Предо мною шевелилось тело Изота, и на разбитом черепе волоса, выпрямленные течением, как будто встали дыбом. Я вспоминал его глуховатый голос, хорошие слова:
«В каждом человеке детское есть, – на него и надо упирать, на детское это! Возьми Хохла: он будто железный, а душа в нем – детская!»
Кукушкин, шагая рядом со мною, говорил сердито:
– Всех нас вот эдак… Господи, глупость какая!
Хохол приехал дня через два, поздно ночью, видимо, очень довольный чем-то, необычно ласковый. Когда я впустил его в избу, он хлопнул меня по плечу.
– Мало спите, Максимыч!
– Изота убили.
– Что-о?
Скулы у него вздулись желваками и борода задрожала, точно струясь, стекая на грудь. Не снимая фуражку, он остановился среди комнаты, прищурив глаза, мотая головой.
– Так. Неизвестно – кто? Ну, да…
Медленно прошел к окну и сел там, вытянув ноги.
– Я же говорил ему… Начальство было?
– Вчера. Становой.
– Ну, что же? – спросил он и сам себе ответил: – Конечно – ничего!
Я сказал ему, что становой, как всегда, остановился у Кузьмина и велел посадить в холодную Кукушкина за пощечину лавочнику.
– Так. Ну, что же тут скажешь?
Я ушел в кухню кипятить самовар.
За чаем Ромась говорил:
– Жалко этот народ, – лучших своих убивает он! Можно думать – боится их. «Не ко двору» они ему, как здесь говорят. Когда шел я этапом в Сибирь эту, – каторжанин один рассказал мне: занимался он воровством, была у него целая шайка, пятеро. И вот один начал говорить: «Бросимте, братцы, воровство, все равно – толку нет, живем плохо!» И за это они его удушили, когда он пьяный спал. Рассказчик очень хвалил мне убитого: «Троих, говорит, прикончил я после того – не жалко, а товарища до сего дня жалею, хороший был товарищ, умный, веселый, чистая душа». – «Что же вы убили его, спрашиваю, боялись – выдаст?» Даже обиделся: «Нет, говорит, он бы ни за какие деньги не выдал, ни за что! А – так как-то, неладно стало дружить с ним, все мы – грешны, а он будто праведник. Нехорошо».
Хохол встал и начал шагать по комнате, заложив руки за спину, держа в зубах трубку, белый весь, в длинной татарской рубахе до пят. Крепко топая босыми подошвами, он говорил тихо и задумчиво:
– Много раз натыкался я на эту боязнь праведника, на изгнание из жизни хорошего человека. Два отношения к таким людям: либо их всячески уничтожают, сначала затравив хорошенько, или – как собаки – смотрят им в глаза, ползают пред ними на брюхе. Это – реже. А учиться жить у них, подражать им – не могут, не умеют. Может быть – не хотят?
Взяв стакан остывшего чая, он сказал: