– Живые души…
Изот был ночной человек. Он хорошо чувствовал красоту, хорошо говорил о ней тихими словами мечтающего ребенка. В бога он веровал без страха, хотя и церковно, представляя его себе большим, благообразным стариком, добрым и умным хозяином мира, который не может побороть зла только потому, что «не поспевает он, больно много человека разродилось. Ну – ничего, он – поспеет, увидишь! А вот Христа я не могу понять – никак! Ни к чему он для меня. Есть бог, ну и – ладно. А тут – еще один! Сын, говорят. Мало ли что – сын? Чай, бог-то не помер…»
Но чаще Изот сидит молча, думая о чем-то, и лишь порою говорит, вздохнув:
– Да, вот оно как…
– Что?
– Это я про себя…
И снова вздыхает, глядя в мутные дали.
– Хорошо это – жизнь!
Я соглашаюсь:
– Да, хорошо!
Могуче движется бархатная полоса темной воды, над нею изогнуто простерлась серебряная полоса Млечного Пути, сверкают золотыми жаворонками большие звезды, и сердце тихо поет свои неразумные думы о тайнах жизни.
Далеко над лугами из красноватых облаков вырываются лучи солнца, и – вот оно распустило в небесах свой павлиний хвост.
– Удивительно это – солнце! – бормочет Изот, счастливо улыбаясь.
Яблони цветут, село окутано розоватыми сугробами и горьким запахом, он проникает всюду, заглушая запахи дегтя и навоза. Сотни цветущих деревьев, празднично одетые в розоватый атлас лепестков, правильными рядами уходят от села в поле. В лунные ночи, при легком ветре, мотыльки цветов колебались, шелестели едва слышно, и казалось, что село заливают золотисто-голубые, тяжелые волны. Неустанно и страстно пели соловьи, а днем задорно дразнились скворцы и невидимые жаворонки изливали на землю непрерывный нежный звон свой.
По праздникам, вечерами, девки и молодухи ходили по улице, распевая песни, открыв рты, как птенцы, и томно улыбались хмельными улыбками. Изот тоже улыбался, точно пьяный, он похудел, глаза его провалились в темные ямы, лицо стало еще строже, красивей и – святей. Он целые дни спал, являясь на улице только под вечер, озабоченный, тихо задумчивый. Кукушкин грубо, но ласково издевался над ним, а он, смущенно ухмыляясь, говорил:
– Молчи знай. Что поделаешь?
И восхищался:
– Ой, сладко жить! И ведь как ласково жить можно, какие слова есть для сердца! Иное – до смерти не забудешь, воскреснешь – первым вспомнишь!
– Смотри – побьют тебя мужья, – предупреждал его Хохол, тоже ласково усмехаясь.
– И – есть за что, – соглашался Изот.
Почти каждую ночь, вместе с песнями соловьев, разливался в садах, в поле, на берегу реки высокий, волнующий голос Мигуна, он изумительно красиво пел хорошие песни, за них даже мужики многое прощали ему.
Вечерами, по субботам, у нашей лавки собиралось все больше народа – и неизбежно – старик Суслов, Баринов, кузнец Кротов, Мигун. Сидят и задумчиво беседуют. Уйдут одни, являются другие, и так – почти до полуночи. Иногда скандалят пьяные, чаще других солдат Костин, человек одноглазый и без двух пальцев на левой руке. Засучив рукава, размахивая кулаками, он подходит к лавке шагом бойцового петуха и орет натужно, хрипло:
– Хохол, вредная нация, турецкая вера! Отвечай – почему в церковь не ходишь, а? Еретицкая душа! Смутьян человечий! Отвечай – кто ты таков есть?
Его дразнят:
– Мишка, – ты зачем пальцы себе отстрелил? Турка испугался?
Он лезет драться, но его хватают и со смехом, с криками сталкивают в овраг, – катясь кубарем по откосу, он визжит нестерпимо:
– Караул. Убили…
Потом вылезает, весь в пыли, и просит у Хохла на шкалик водки.
– За что?
– За потеху, – отвечает Костин. Мужики дружно хохочут.
Однажды утром, в праздник, когда кухарка подожгла дрова в печи и вышла на двор, а я был в лавке, – в кухне раздался сильный вздох, лавка вздрогнула, с полок повалились жестянки карамели, зазвенели выбитые стекла, забарабанило по полу. Я бросился в кухню, из двери ее в комнату лезли черные облака дыма, за ним что-то шипело и трещало, – Хохол схватил меня за плечо:
– Стойте…
В сенях завыла кухарка.
– Э, дура…
Ромась сунулся в дым, загремел чем-то, крепко выругался и закричал:
– Перестань! Воды!
На полу кухни дымились поленья дров, горела лучина, лежали кирпичи, в черном жерле печи было пусто, как выметено. Нащупав в дыму ведро воды, я залил огонь на полу и стал швырять поленья обратно в печь.
– Осторожней! – сказал Хохол, ведя за руку кухарку, и, втолкнув ее в комнату, скомандовал: – Запри лавку! Осторожнее, Максимыч, может, еще взорвет… – И, присев на корточки, он стал рассматривать круглые, еловые поленья, потом начал вытаскивать из печи брошенные мною туда.
– Что вы делаете?
– А – вот!
Он протянул мне странно разорванный кругляш, и я увидал, что внутренность его была высверлена коловоротом и странно закоптела.
– Понимаете? Они, черти, начинили полено порохом. Дурачье! Ну, – что можно сделать фунтом пороха?
И, отложив полено в сторону, он начал мыть руки, говоря:
– Хорошо, что Аксинья ушла, а то ушибло бы ее…
Кисловатый дым разошелся, стало видно, что на полке перебита посуда, из рамы окна выдавлены все стекла, а в устье печи – вырваны кирпичи.
В этот час спокойствие Хохла не понравилось мне, – он вел себя так, как будто глупая затея нимало не возмущает его. А по улице бегали мальчишки, звенели голоса:
– У Хохла пожар! Горим!
Причитая, выла баба, а из комнаты тревожно кричала Аксинья:
– В лавку ломятся, Михайло Антоныч!
– Ну, ну, тихо! – говорил он, вытирая полотенцем мокрую бороду.