Но особенно близко и скоро сошелся с Шебуевым молодой санитарный врач Павел Иванович Малинин. Это был высокий и стройный мужчина с красивыми темными глазами и с острой черной бородкой. Он носил длинные волосы, писал стихи и частенько печатал их в толстых журналах, но относился он к ним как-то небрежно, сам же подсмеивался над ними и сочинял на них пародии. И в стихах его, иногда очень искренних и красивых, и в пародиях на них всегда звучало что-то грустное, какая-то болезненно дребезжавшая нота, Постоянно задумчивый и сосредоточенный, он был как-то странно тих, редко оживлялся, но очень любил говорить о ничтожестве всего земного, о таинственной судьбе человечества, о противоречиях ума и чувства в человеке и о других столь же премудрых вопросах. Голос у него был приятный, мягкий, и порою его лирический пессимизм, изливаясь из груди в грустных баритональных нотах, наводил на людей тоску.
– Будет вам ныть, Павел Иванович! – говорили ему.
Он не обижался и умолкал, с доброй и грустной улыбкой поглядывая на публику. Его очень любили в городе, и, кажется, больше всего он привлекал к себе любовь своей беспощадной искренностью. Мягким, ласковым голосом, с тихой улыбкой в красивых глазах он говорил всем такие вещи и задавал такие вопросы, за которые всякого другого человека возненавидели бы. Но его слушали, конфузились пред ним, смущенно посмеивались и отвечали ему и любили его. Ибо все понимали, что человек этот не судит и не осуждает, а как бы чего-то ищет в людях, ищет с мучительным напряжением ума и чувства.
Он и ввел архитектора в кружок Варвары Васильевны. Оказалось, что он знал Шебуева еще во времена студенчества и что Шебуев вместе с ним слушал медицину, но со второго курса перешел в институт гражданских инженеров. В ту пору он держался в стороне от товарищей и слыл среди них за человека себе на уме. Было известно, что он жил уроками и часто голодал, но за помощью ни к студентам, ни в благотворительные общества не обращался.
– Помню, кто-то говорил мне, что Шебуев – крестьянин, что, кончив учиться в школе, он тихонько от родных убежал в город… Очень бедствовал, но как-то ухитрился подготовиться к экзамену зрелости и наконец попал в университет. Много рассказывали о нем, но я позабыл и спутал всё, хотя помню, что рассказы были крайне любопытные, даже с драматизмом, и производили сильное впечатление, очень лестное для него.
Выслушав рассказ Малинина, доктор начал гладить бороду, что всегда было верным признаком его желания высказаться.
– Господа! Доктор начинает искать в своей бороде мысли! – вскричал Сурков, человек дерзкий, вечно всех задиравший и даже с виду похожий на ерша. Доктор терпеть его не мог и постоянно с ним спорил, но на этот раз он не обратил внимания на выходку Суркова. Видно было, что он глубоко заинтересован рассказом Малинина.
– Я думаю, – начал он, – я думаю, что этот господин-то, что называется карьерист! Вы обратите внимание-человек уходит из университета в институт инженеров… Это характерно – не правда ли? Карьеру доктора, возможность утолять боли и страдания людей, нельзя менять на карьеру инженера, да-с!
Скажу больше, – если он действительно мужик, то уж, вероятно, карьерист…
Они все, эти наши мужички, очень жадны до денег, – это факт. И это естественно, ибо, по их представлению, деньги – огромная сила, всё нивелирующая, всё покупающая, на всё готовая… Они воспитаны в этом, и я, разумеется, их не виню. Они всю жизнь и всюду видят мощь денег, они не могут не замечать, что человек с деньгами всегда прав… Но и вообще мужик нечто особенное в смысле морального строя… И, скажу, он даже и тогда, когда порядочен, непременно скрывает где-то внутри себя… жадного до денег хитреца… Опять-таки я его не виню. Жадность эта – его природное свойство и внушается ему условиями быта. Он голоден, и потому он жаден…
– Позвольте спросить, доктор, – вежливо обратился к нему Сурков, – ведь вы, кажется, мещанин по происхождению?
– Да, я мещанин… Ну-с, что же дальше?
– Сделав столь ценную характеристику мужика, не можете ли вы набросать нам схему мещанской души, мещанской морали? Конечно, не в тоне исповеди, а так, слегка…
Доктор пренебрежительно посмотрел на него и ответил:
– Вам бы, милостивый государь, должен быть известен тот факт, что на некоей высоте интеллектуального развития человек утрачивает типические черты особенностей своего класса…
– То есть я должен допустить, что рыло свиньи, изучившей, например, философию, может облагородиться до сходства с лицом Диогена? Нет, я это пошутил, я не могу допустить такого перерождения… Но позвольте, мещанин может переродиться, а мужик – нет?
– Степень высоты самосознания у мещанина, как жителя города, как человека более культурного, чем мужик с его первобытным миросозерцанием, обусловливает и более острую самокритику… – важно и убедительно внушал доктор.
Споры с Сурковым обыкновенно затягивались до бесконечности, – этот человек умел всех раздражать, как оса. Публика, привыкшая уже к его парадоксам, дерзостям и задору, прекратила его спор с доктором, попросив Малинина сказать его мнение о Шебуеве.
– Я ведь знаю его не больше вас, – уклончиво ответил он.
– Ну, полноте! – сказал доктор. – Определите, как он – нравится вам, – не нравится? Что именно говорит за него, что против, на ваш взгляд? Ваше определение очень ценно для всех… вы такой у нас… такой…
Малинин с упреком взглянул на него и убедительно заговорил:
– Я не люблю определять человека… Это значит – обижать его, стискивать сложность его души… Это нехорошо… Впрочем, я могу сказать, что он совершенно не похож на меня, и уже одно это – очень большое достоинство… В нем сила есть…
Разговор о Шебуеве замялся после этих грустных слов. Малинина считали влюбленным в Варвару Васильевну, и его отказ говорить о Шебуеве поняли как проявление возникающей ревности, хотя отношение Малинина к архитектору, казалось бы, не могло допускать такого толкования. Малинин чуть не каждый день виделся с Шебуевым, бывал у него на квартире, ходил с ним гулять и, видимо, искренно привязывался к нему. И Шебуев всегда смотрел на грустного человека более мягко и ласково, чем на других, а в разговоре с ним зачем-то даже понижал голос.
Кроме Малинина и других до сей поры названных лиц, ближайшими членами кружка Варвары Васильевны были еще несколько мужчин. Один из них – Филипп Николаевич Хребтов – представлял собою удивительно курьезную фигуру.
Длинный, сутулый, с кривыми ногами и страшно изъеденным оспой лицом, он был крайне близорук. Но его золотые очки, очевидно, плохо помогали ему, и он смешно вытягивал голову вперед, что вместе с его изогнутым телом и напряженным взглядом каких-то неподвижных светлых глаз производило чрезвычайно странное впечатление. Казалось, он видит вдали что-то крайне соблазнительное для него, что-то упорно влекущее его к себе и хочет прыгнуть гуда, в эту даль. Весь он был какой-то цепкий, подстерегающий и твердо уверенный в чем-то, известном только ему.
Он учился в университете, но курса не кончил и теперь занимал должность управляющего в местном книжном магазине. По происхождению сын портного, он имел в городе среди ремесленников неисчислимое количество родных и знакомых. То и дело он пировал на свадьбах, именинах, крестинах и даже «просто так» у медников, сапожников, портных. Относился он к этим пирам как к делу в высшей степени серьезному и важному и от приглашений никогда без уважительной причины не отказывался. Он писал своим знакомым разные деловые бумаги, вмешивался в их семейные дела, даже вел в суде и выиграл очень сложный процесс ремесленной управы с городом. Кажется, он вообще был в этой среде человеком полезным и, видимо, по мере сил, влиял на нее. Благодаря именно его инициативе и помощи при ремесленной управе открыли очень порядочную библиотеку и читальню. Любил он выпить, но, выпивши, не терял какой-то приличной и скромной уверенности в себе и не становился более разговорчивым, чем был в трезвом виде. Он не любил говорить, и, когда у Варвары Васильевны поднимались споры на отвлеченные темы, Хребтов тихо сидел где-нибудь в сторонке, засунув под стул свои кривые ноги, внимательно слушал, низко наклонившись вперед, и, упираясь в колени руками, всё время быстро шевелил пальцами. Это была его обычная поза, к ней все привыкли – и она не возбуждала недоумения. Но если при нем начинали обсуждать какой-нибудь, хотя бы и незначительный вопрос практической жизни, Хребтов тотчас же цеплялся за него с разных сторон и не отступал уже до той поры, пока дело не являлось перед ним, как очищенное от скорлупы яичко.
К Шебуеву он отнесся на первых порах с большим вниманием и любопытством. Слушая его речи, он еще более нагибался вперед и быстрее шевелил пальцами. Но вскоре ему, очевидно, что-то не понравилось в архитекторе, и это тотчас же все заметили: он перестал слушать Шебуева.
Разумеется, его сейчас же спросили – в чем дело.
– Я, может быть, ошибаюсь: я плохой психолог, – тонким, режущим уши голосом заговорил Хребтов. – Мне показалось, что он снисходительно относится ко всем нам, как бы с какой-то высшей точки зрения… Знаете, что-то самодовлеющее звучит в нем. Это мне не нравится… это что же такое! И затем, если это так, если высшая точка зрения, то пусть объяснит…
Несомненно, что у него есть своя программа… Но это ведь не резон для того, чтоб… так странно относиться к нам…
– Он – буржуй! – рявкнул своим огромным басом Кирмалов, товарищ Хребтова в его сношениях с ремесленниками, а по специальности – архиерейский певчий, сотрудник местной газеты и горчайший пьяница. Это был типичный представитель талантливых и потому несчастных русских людей. В маленьких рассказах из быта певчих и рабочих, которые он печатал в местной газете, всегда было много горячей любви к людям и хотя грубой, но сильно волнующей душу поэзии. Было в них и знание быта и умение схватывать характерные черты… И всегда при чтении этих рассказов с грустью чувствовалось, что автор мог бы сказать больше того, сколько сказал, мог бы лучше сказать и даже до ужаса за людей взволновать душу читателя. Но чего-то не хватало автору…
Человек этот держался неестественно прямо и говорил ревущим басом и имел что-то сходное с фабричной трубой. Во время его речи было даже странно видеть, что из его огромного рта не идет дым Глаза у него были вдохновенно-безумные, волосы на голове всегда растрепанные, одевался он грязно и небрежно и вообще производил впечатление человека грубого, звероподобного. Но в то же время он тонко чувствовал и прелесть звучного стиха и горькую отраву тоски в заунывной русской песне; он до безумия любил хорошую музыку, глубоко понимал ее красоту и сам удивительно хорошо играл на гуслях. Большую часть своего времени он проводил с рабочими и разными оборванцами в кабаках и трущобах, а когда рассказывал о них, – гнев, скорбь, страстная любовь к людям переливались в его голосе и сверкали в глазах…
А Владимир Ильич Сурков играл в кружке роль дрожжей. Маленький, тонкий человечек, быстрый в движениях, с круглой головкой, на которой коротко остриженные и жесткие волосы стояли щеткой, – он был такой живой, задорный, дерзкий и даже немножко злой. Являлся он со своим острым носом, оседланным пенсне, кидал в публику две-три фразы – и все возбуждались, сердились, набрасывались на него. Он сладко прищуривал свои черные мышиные глазки, задорно поднимал нос кверху и говорил еще что-нибудь раздражающее. Ему, очевидно, ужасно нравилось раздражать людей, и он ради этого положительно не щадил себя. Порою он пресерьезно и даже как будто с искренней горячностью отстаивал прямо-таки дикие и всех возмущавшие парадоксы и выходки.
Так, например, однажды в каком-то городе во время пожара в доме трудолюбия сгорели заживо двадцать четыре старушки. Сурков сейчас же воспользовался этим трагическим фактом и преубедительно начал доказывать, что для общества и государства сжигать стариков и старух чрезвычайно выгодно и что со временем это будет даже законодательным порядком введено в обиход жизни как мера чрезвычайно выгодная. С великолепно сделанной серьезностью на своей бойкой роже он начал высчитывать, сколько затрачивается денег на дело призрения престарелых и сколько пудов можно получить костяного удобрения, если их сжигать без излишних хлопот. Операция выходила, действительно, очень выгодной. Разумеется, его стыдили, упрекали, даже ругали, но все-таки спорили с ним, И каждый раз, когда спор кончался, все чувствовали, что в головах как будто посвежело, как будто с мозга пыль стерли этим нелепым, но всегда острым, а порога даже блестящим спором.
Сурков был единственным сыном зажиточного старика-чиновника, умершего, оставив сыну крупное состояние. Он недавно кончил университет, зачислился в помощники к одному из местных присяжных поверенных и – на этом остановился.
Вскоре после того, как он вошел в кружок Любимовой, он откровенно заявил:
– Господа! В городе этом, – я хотел сказать: в этом вместилище идиотов и мошенников, – вы – самые порядочные и интересные люди, всё же остальное просто корм, приготовляемый судьбою для смерти, этой ненасытной свиньи. Но и вы – тоже довольно-таки бесцветные люди, и никаких новых тропинок в жизни вам не проторить, уверяю вас. Всю вашу жизнь вы будете шагать по старым дорогам, потихоньку, гуськом друг за другом, как слепые…
Доктор обиделся и надулся, Хребтов не обратил на эту выходку никакого внимания, Кирмалов прорычал что-то непонятное, а Варвара Васильевна, которой Сурков сразу очень понравился, взглянула на него с недоумением и хотела что-то сказать, но ее предупредил Малинин.
– Почему так? – тихо спросил он и с напряжением в глазах уставился на Суркова.
– А потому, что вы только усердные и верные… лакеи ваших идей. Вы идете не в ногу с ними, а сзади них… И вы гораздо более вдыхаете пыли от движения идей, чем воздуха, освеженного их движением…
Тут вступился доктор – артиллерия кружка, – и вскоре по всей линии житейских вопросов закипел ожесточенный бой.
Всех ближе Сурков сошелся с Кирмаловым и, очевидно, не столько по симпатии к нему, сколько ради оригинальности. С внешней стороны оба они взаимно друг друга отрицали. Один – грязный, лохматый, неуклюжий, с воспаленными пьянством и обилием невыраженных чувств глазами, другой – изящный, с острой и своеобразно красивой мордочкой хорька, надушенный тонкими духами, рисующийся своим уменьем острословить… Один – полуграмотный, другой – пресыщенный книгами, которые он читал на трех языках.
Как ни уклончиво вел себя Шебуев в смысле выражения своих симпатий к представителям местного общества, по скоро все члены кружка Любимовой с удовольствием заметили, что архитектор явно желает познакомиться с ними поближе Хребтова это несколько обеспокоило.
– Надо бы, знаете, заставить его разговориться… как вы думаете, господа? Для меня это имеет крупное практическое значение… Ходит человек и ходит… сидит, слушает… А зачем ходит? Что, собственно, его привлекает? Это нужно понять.
– Да, это интересно, – согласился Малинин и вопросительно взглянул на Варвару Васильевну.
– Ну что ж? – сказала она с улыбкой. – Вы вот попросите Владимира Ильича, – он вам его…
– Я вам его расковыряю! – с жаром воскликнул Сурков.
И он выполнил свое обещание с полным и даже блестящим успехом, хотя это удалось ему без особенного труда Он уже и раньше не раз пытался ошарашить Шебуева разными дикими выходками, но архитектор только хохотал, внимательно присматриваясь к нему. Но вот однажды он подсел к Шебуеву, изощрился и начал говорить на интересную тему о вреде для людей умственного развития. Все молчали, ожидая, как отразит Шебуев град парадоксов бойкого юноши. Архитектор тоже сначала молчал и только любезно улыбался, но по лицу его нельзя было сказать, насколько искренна эта любезность, И вдруг, в момент высшего развития вдохновенных нелепостей Суркова, он, ко всеобщему удивлению, пресерьезно и с удовольствием в голосе заявил:
– Я могу во многом согласиться с вами…
– Что-о-о? – недоверчиво воскликнул тот, окидывая публику торжествующим взглядом. – Скорее, Аким Андреевич, возьмите назад ваши слова.