Мужик
Максим Алексеевич Горький
«В провинциальных городах все интеллигентные люди друг друга знают, давно уже выболтались друг пред другом, и, когда в среду их вступает новое лицо, оно вносит с собою вполне естественное оживление. На первых порах ему рады, с ним носятся; более или менее осторожно ощупывают – нет ли в нем чего-либо особенного, при этом иногда немножко царапают его. Затем, если человек легко поддается определению, его определяют каким-нибудь словцом, и – дело сделано. Новое лицо входит в круг местных интересов и становится своим человеком, а если местные интересы не охватят его, оно будет скучать от одиночества и, может быть, запьет, сопьется с круга, – никто ему в этом не помешает…».
Максим Горький
Мужик
I
В провинциальных городах все интеллигентные люди друг друга знают, давно уже выболтались друг пред другом, и, когда в среду их вступает новое лицо, оно вносит с собою вполне естественное оживление. На первых порах ему рады, с ним носятся; более или менее осторожно ощупывают – нет ли в нем чего-либо особенного, при этом иногда немножко царапают его. Затем, если человек легко поддается определению, его определяют каким-нибудь словцом, и – дело сделано. Новое лицо входит в круг местных интересов и становится своим человеком, а если местные интересы не охватят его, оно будет скучать от одиночества и, может быть, запьет, сопьется с круга, – никто ему в этом не помешает.
В деле познавания нами души ближнего есть какая-то странная торопливость, – мы всегда спешим определить человека как можно скорее.
Поспешность эта в большинстве случаев ведет к тому, что тонкие черты и оттенки характера не замечаются нами, а может быть, даже и намеренно не замечаются, потому что, не укладываясь в одну из наших мерок, мешают нам скорей покончить с определением, человека. И, наверное, часто бывает так, что эти черты, – быть может, очень важные в человеке, готовые развиться в нем до оригинальности, – не развиваются лишь потому, что остаются не замеченными со стороны, и, может быть, человек сам заражается невниманием к ним и борется с их ростом, боясь быть непохожим на людей. Если же эти черты и оттенки особенно выпуклы, они вызывают в обществе даже враждебное, чувство, и тогда к обладателю их начинают относиться так же, как нищие на церковной паперти к своему товарищу, который получил от купчихи семишником больше, чем они.
Полугода не прошло с того дня, как в наш город приехал на службу архитектор Аким Андреевич Шебуев, и уже о нем заговорили, он стал желанным гостем во всех интеллигентных кружках. Он сразу возбудил к себе всеобщий интерес, но в то же время никому не понравился. Суждения о нем были очень разнообразны, но одинаково сдержанны, сухи, и за ними явно чувствовалось нечто нелестное для архитектора: какое-то недоверие и даже враждебность к нему. Он не только не поддавался определению, но чем дальше, тем более замечалось в нем каких-то еретических особенностей. Уже одно то, что он ходил ко всем и никому не отдавал предпочтения, возбуждало неприязненное чувство к нему. В каждом кружке есть своя мораль, свои симпатии и вкусы – невидимые, но прочные веревочки, которые, связывая всех членов кружка в одно целое, отграничивают его от других кружков. Было замечено, что Шебуев не хочет связать себя этими веревочками и даже дерзко и насмешливо пытается спутать или порвать их. А это вызывало раздражение против него, но вместе с тем и усиливало интерес к нему.
Он и с внешней стороны сразу привлекал к себе внимание. Это был человек лет тридцати, среднего роста, широкоплечий, с большой головой на крепкой жилистой шее и несоразмерно длинными руками. Природа, должно быть, очень торопилась создать его и поэтому отделала чрезвычайно небрежно. Лицо у него было грубое, скуластое; широкий лоб слишком выдавался вперед, отчего серые глаза глубоко ввалились в орбиты. Длинный горбатый нос некрасиво загибался к русым усам и вместе с толстой нижней губой, которая казалась пренебрежительно оттопыренной, придавал лицу выражение насмешливое и неприятное. Но его живые, блестящие глаза несколько скрашивали это топорное лицо, а когда он улыбался, оно принимало выражение добродушно-умное, но опять-таки какое-то снисходительное. Говорил он громко и уверенно, сопровождая и подчеркивая речь сильными угловатыми жестами длинных рук, а голос у него был какого-то неопределенного тембра, как будто еще не выработался. И вообще в нем было что-то незаконченное, угловатое. Одевался он в очень дорогие костюмы из каких-то особенно плотных и прочных материй.
Сшитые удобно, они отличались явным пренебрежением к моде. То он являлся в длинном сюртуке, застегнутом наглухо вплоть до ворота и похожем на военный мундир, то на его широкой фигуре красовалось какое-то подобие австрийской куртки. И это особенно раздражало некоторых.
– Уж если он действительно оригинал, – говорил наш умный и рассудительный доктор Кропотов, – так зачем же подчеркивать это еще и костюмом? И почему, – раз он хочет привлекать к себе внимание даже и внешностью своей, – почему бы тогда не одеваться во всё красное или голубое?
Доктор был человек солидный и ужасно любил порядок. Идя по тротуару и увидав камешек на нем, он непременно ловким ударом трости отшвыривал его из-под ноги на мостовую и всегда после этого так оглядывался вокруг себя, точно приглашал всех людей брать с него пример. Все вопросы он давно уже решил, и всё в жизни было для него просто и ясно. Настроение у него было спокойное, внешность внушительная, речь уверенная; он имел в городе большую практику среди купечества, играл в винт по маленькой и искал себе невесту.
У него была роскошная русая борода, и во время разговора он всегда поглаживал ее медленным и красивым жестом. Высокого роста, здоровый, он держался прямо.
Шебуев с первых же встреч возмутил его.
– Помилуйте! – даже несколько обиженно говорил он, – ведь это бог знает что! У него всё в голове спутано, перемешано, и он решительно не имеет того, что называется определенным миросозерцанием и для меня имеет значение, так сказать, диплома на звание культурного и, скажу, передового человека. Я, конечно, не буду отрицать его ума, но скажу – это ум грубый, негибкий ум, первобытный, не ограненный дисциплиной логики…
У доктора был огромный запас прилагательных, и когда он начинал что-нибудь определять, то как будто кирпичами обкладывал предмет определения. Так как при всех своих достоинствах доктор был еще и либеральный человек, то он считал своим долгом аккуратно посещать субботы Варвары Васильевны Любимовой.
Около этой женщины собрались в маленький, тесный кружок, быть может, самые интересные люди в городе, и она пользовалась среди них искренним уважением. По специальности акушерка, она училась еще и за границей, привезла оттуда диплом на звание врача, но как врач не практиковала. Однако диплом этот дал ей возможность читать курс гигиены в местной женской гимназии и в воскресной школе. Устроилось это благодаря ее хорошим отношениям с губернаторшей, у которой она принимала, а также, наверное, благодаря тому, что в ней самой было нечто неотразимое, искренно и глубоко располагавшее всех к ней. Образованная, работящая и скромная она была красива тою здоровой русской красотой, которая теперь встречается уже редко, почему-то отцветая из поколенья в поколенье.
Высокого роста, стройная, с могучей грудью и овальным лицом, с огромной косой каштановых волос, она двигалась плавно, голову держала высоко, и это придавало ее фигуре осанку гордую и смелую… Очень хорош был взгляд ее темно-голубых глаз, красиво оттененных густыми, почти черными бровями. Спокойный, ласкающий и умный, – он как-то сразу вызывал почтительное чувство к этой женщине, возбуждая у каждого желание понравиться ей. Всегда красиво-ласковая, всегда приветливая, она умела как-то особенно улыбаться, – спокойной бодростью духа веяло на человека от этой улыбки. Голос у нее был мягкий, грудной, но она говорила немного, кратко, и в каждом слове ее чувствовалась искренность прямой и несложной души. На вечерах у нее всегда было шумно, и в оживлении гостей ее сдержанность и молчаливость выступали особенно заметно. Была у нее одна странность – она не любила женщин, и у нее не было подруг, кроме Татьяны Николаевны Ляховой.
Татьяна Николаевна заведовала воскресной школой и любила свое дело всей силой сердца, А сердце у нее было хорошее, неисчерпаемо доброе и, должно быть, такое же живое, трепетное, испещренное лучистыми морщинами, как и ее милое лицо. Она была вдовой почетного мирового судьи и председателя съезда мировых Матвея Кирилловича Ляхова, умершего от разрыва сердца лет восемь тому назад, в день ареста его единственного сына, только что кончившего университет. Татьяна Николаевна схоронила мужа, проводила сына до Перми и, возвратясь домой, вся ушла в свою школу, и прежде горячо любимую ею. В тот же год помер и сын ее от чахотки. Говорили, что, узнав об его смерти из официальной бумаги, Татьяна Николаевна с испугом подняла кроткие глаза свои к небу и робко, вся вздрагивая, спросила:
– Ну, зачем это?.. За что это?..
А через три дня уже снова взялась за работу. Школа была для нее как бы храмом, и она неустанно служила в нем, полная священного трепета и непоколебимой веры в свое дело. Была она маленькая, худенькая, нервная; на ее сморщенном, розоватом личике, как две неугасимые лампады, горели славные, по-детски ясные глаза. Одетая всегда в одно и то же гладкое черное шерстяное платье, она, как ласточка, изо дна в день мелкими и быстрыми шагами носилась по улицам города, отыскивая уроки для молодежи, посещая захандрившую от усталости или больную учительницу, вечно с книгами под мышкой, вечно озабоченная и живая… Сердце у нее, наверное, не умолкая, ныло от тоски по сыне, но никто не умел и не мог так, как она, ободрять утомившихся и тоскующих людей… Ее все любили, хотя порою и подтрунивали над нею за то, что она называла своей верой. А вера у нее была ясная и наивная, как и сама она.
Каждый раз, когда при ней говорили о неустройстве жизни и искали кратчайший путь к достижению всеобщего довольства на земле, Татьяна Николаевна приходила в нервное возбуждение и, складывая ладошками свои сухонькие, крошечные ручки, говорила умоляющим голосом:
– Ах, господа, всё это не так! Всё это разрешается гораздо проще!
Увеличьте количество сознательно живущих, критически мыслящих людей – и все разрешится! Дайте народу образование, и он перестроит жизнь, он сам создаст новые формы жизни, – уверяю вас!
Познакомившись с Шебуевым, она с первой же встречи стала на него обиженно фыркать. Послушает его и вдруг, пресмешно надувши губы, фыркнет, встанет со стула и демонстративно уйдет куда-нибудь в уголок, подальше от него.
– Я удивляюсь вам, господа! – говорила она, волнуясь и вздрагивая, – чего вы так носитесь с ним? По-моему, он просто декадент и… ужасный эгоист… и вообще совершенно неинтересный и несимпатичный… ни во что не верующий… противный человек!
Но однажды у Варвары Васильевны между старушкой и доктором вскипел ожесточенный спор о роли интеллигенции. Доктор внушительно говорил ей:
– Все мы, уважаемая Татьяна Николаевна, должны, скажу, непоколебимо стоять на страже лучших заветов, святых заветов прошлого, должны охранять наследие эпохи великих реформ…
– Как будочники на перекрестках, да? Как столбы деревянные, да? – кипела, взмахивая ручками, уважаемая Татьяна Николаевна. – Ах, какая живая, какая великая, героическая роль! Да как вам не сты-ыдно, о доктор!
– Но позвольте же, почтенная Татьяна Николаевна, – снисходительно улыбаясь, говорил доктор, – в чем же вы полагаете обязанности интеллигенции, а?
Как раз в разгаре спора пришел Шебуев.
– Вот еще один, вот! – набросилась на него Татьяна Николаевна. – Ну-с, а вы что скажете?
– Я прежде всего скажу – здравствуйте, Татьяна Николаевна, – протягивая ей руку, с добродушной улыбкой сказал Шебуев.
– Ах, это приличия! Ну, хорошо – и будет, достаточно приличий. Нет, вы вот скажите-ка, что такое интеллигенция, да-с… Нуте-ка, скажите!
И она наскакивала на него с таким видом, точно хотела ущипнуть.
– Интеллигенция?.. А это цвет ржи…
Татьяна Николаевна удивленно взглянула на него, на секунду замерла на месте, и вдруг глаза у нее радостно заблестели.
– То есть? То есть? – с живостью вскричала ока.
– Видели вы, как рожь цветет?
– Рожь? Как это метко! Как это славно! Какой вы… милый! Нет, право, какой вы умный! А ведь я думала, что вы декадент. Вы меня простите!
– Да вы подождите ликовать! – смеясь, сказала ей Варвара Васильевна. – Ведь он не сказал ничего нового… Всем известно, что интеллигенция – цвет народной массы… А вы спросите-ка его – в чем же роль интеллигенции?
Шебуев повернулся к ней и ответил:
– А вот именно в том, чтоб цвести ныне, и присно, и во веки веков…
– Ну, и это не ново…
– Не ново, – согласен. Новое, я думаю, начнется с того времени, как вырастут зерна насущного хлеба жизни…
– А кто же его будет есть, этот хлеб? – спросил доктор.
– Мужик! – кратко и спокойно сказал Шебуев.
– Ну да, конечно! Народ, ну да! – в радостном волнении закричала Татьяна Николаевна. – Ведь я всегда говорила, что он – самое главное, он – цель нашей жизни… Ах, Аким Андреевич, как мне приятно понять вас! Как я рада, что вы так верно понимаете всё!
И с этой поры она перестала отличать Шебуева от хороших людей, которых, впрочем, она насчитывала вокруг себя десятками.