– Привык я! – сказал Пушкарь, вздыхая. – Мы с ним ничего, дружно жили. Уважались оба. Дружба с человеком – это, брат, не гриб, в лесу не найдёшь, это, брат, – в сердце растёт!
И ушёл, поднимая ноги высоко, как журавль, ставя их в грязь твёрдо и шумно.
Матвей остался в сенях, соображая:
«Говорит нехорошо про отца, плюёт. А жалеет…»
Снова явилась Палага и, виновато улыбаясь, сказала:
– Не могу больше стоять на ногах…
Он отвёл её в свою горницу и, когда она легла на постель, заведя глаза под лоб, уныло отошёл от неё, отодвинутый знакомым ему, солоноватым тёплым запахом, – так пахло от избитого Савки.
– Не надо бы мне ложиться у тебя, – бормотала она. – Растоптал он, раздавил, видно, внутри-то у меня.
Матвей взглянул на неё и вдруг со страшной ясностью понял, что она умрёт, об этом говорило её лицо, не по-человечески бледное, ввалившиеся глаза и синие, точно оклеенные чем-то, губы.
Он молча ткнулся головой в грудь ей. Палага застонала и, облизывая губы сухим языком, едва слышно попросила:
– Сними головку-то, – дышать мне тяжко…
Потом сын стоял рядом с Пушкарём у постели отца; больной дёргал его за руку и, сверкая зелёным глазом, силился сказать какие-то слова.
– Пу… пуш…
Солдат тыкал себя пальцем в грудь, спрашивая:
– Я, что ли?
– Ма…
– Матвей? Чтобы мне его наблюдать – так, что ли? Ну, это я знаю! Ты, Савёл, об этом ни-ни…
Но старик махал рукою и шипел:
– Ах-хи-и… Паш… аш… мо… мо-о…
– Ну, да! – сказал Пушкарь. – Я знаю! Монастырь.
Старик отталкивал руку сына, хватался за сердце, мычал и шипел, тяжко ворочая языком, хлопал себя по бедру и снова цапал сына потными, толстыми пальцами.
Вся левая половина его тела точно стремилась оторваться от правой, спокойно смотревшей мёртвым глазом куда-то сквозь потолок. Матвею было страшно, но не жалко отца; перед ним в воздухе плавало белое, тающее лицо женщины. Голос старика напоминал ему шипение грибов, когда их жарят на сковороде.
У окна стоял поп и говорил лекарю:
– Более же всего я люблю сомов, даже во снах, знаете, вижу их нередко…
Высокий дьячок, стоя перед часами, скоблил пальцем жёлтый циферблат, густо засиженный мухами; эти мухи – большущие, синие – наполняли воздух горницы непрерывным гудением. Всё вокруг было крепко оклеено вязкою тоскою, всё как бы остановилось, подчиняясь чьей-то неведомой власти.
Так прошло четыре тёмных, дождливых дня, на третий – удар повторился, а ранним утром пятого дня грузный, рыжий Савелий Кожемякин помер, и минуту смерти его никто не видал. Монахиня, сидевшая у постели, вышла в кухню пить чай, пришёл Пушкарь сменить её; старик лежал, спрятав голову под подушку.
– Я говорю, – рассказывал солдат, – ты чего спрятался? Это я будто шутю! Ты, говорю, не прячься! Приоткрыл, а он тово, – весь тут, окромя души…
Матвей рыдал от невыносимого страха пред смертью, проснувшейся жалости к отцу и боязни за Палагу.
Она не вставала, металась в жару и бредила, живот её всё вздувался. Не раз Матвей видел в углу комнаты тряпки, испачканные густой, тёмной кровью, и все дни его преследовал её тяжёлый, пьяный запах.
Изредка приходя в сознание, женщина виновато смотрела в лицо Матвея и шептала:
– Ой, как я расхворалася! Горницу отбила у тебя. Где ты спишь-то, – хорошо ли тебе спать-то?
Хоронили отца пышно, со всеми попами города и хором певчих; один из них, пожарный Ключарёв, с огромною, гладко остриженною головою и острой, иссиня-чёрной бородой, пел громче всех и всю дорогу оглядывался на Матвея с неприятным, подавляющим любопытством.
Прислушиваясь к мирному, глухому говору людей, молодой Кожемякин с удивлением слышал немало добрых речей об отце.
– Что гордион и буеслов был покойник, это – с ним! – говорил старик Хряпов, идя сзади Матвея. – Ну, и добр был: арестантам ежесубботне – калачи…
– Арестанты – это верно! Они ему того – близки были…
– На пасху – яйца, творог, на рождество – мясо…
И, перечислив подробно все деяния усопшего, Хряпов покаянно сказал:
– А не уважал людей – дак ведь и то сказать надобно: за какие дела уважать нас? Живём, конечно, ну – ловкости особенной от нас для этого не требуется…
Кто-то ворчал:
– Неведомо нам, сколько демонов обступят смертные одры наши в час остатний…
Рядом с Матвеем шагал длинный и похожий на скворешницу Пушкарь в невиданном, тёмно-зелёном мундире с позументами на воротнике и на рукавах, с медными пуговицами на груди и большой чёрной заплатой подмышкой. Иногда он, оборачиваясь назад, поднимал руку вверх и строго командовал:
– Тиш-ша!
Слушались.
Когда стали погружать в серую окуровскую супесь тяжёлый гроб и чернобородый пожарный, открыв глубочайшую красную пасть, заревел, точно выстрелил: «Ве-еч…» – Ммтвей свалился на землю, рыдая и биясь головою о чью-то жёсткую, плешивую могилу, скупо одетую дёрном. Его обняли цепкие руки Пушкаря, прижали щекой к медным пуговицам. Горячо всхлипывая, солдат вдувал ему в ухо отрывистые слова:
– Ничего! Держись! Слушай команду, мотыль! Я, брат, – вот он я!
И всю дорогу, вплоть до двора, солдат бормотал, храбро попирая липкую окуровскую грязь:
– Командир был своей жизни, да! Он? Кабы в другом месте, он бы делов наделал! Лют был на работу! Дом этот купив, что делал, супостат рыжий! И печник он, и кровельщик, и маляр, и плотник – куда хошь! А гляди, какой сад развёл: дерева – красавцы, червя – нет, кора чистая, ни лишаинки! К нему монахини ходили садовому делу учиться, – мастер, ведун! Это, брат, дорогого стоит, когда можешь людей чему доброму научить! Бывало, говорит: не одни цветы да травы, а и человек должен землю украшать – да! Железо ковать, жену целовать везде поспел! Я, бывало, шутю: Савелий, вон там лес стоит, подь, выкоси его к вечеру! Жили, брат, как надо, правильно! И ты так живи: с человеком – и подерись, а сердцем поделись…
Придя домой, юноша со стыдом почувствовал, что ему нестерпимо хочется есть; он видел, что поминки начнутся не скоро: рабочие остались врывать крест на кладбище, и нищих собралось мало. Тогда он тихонько стащил со стола кусок ситного хлеба, ушёл в сад, там, спрятавшись в предбаннике, быстро съел его и, чувствуя себя виноватым, вышел на двор.
Он впервые увидал так много людей, обративших на него внимание. Девять столов было накрыто на дворе; в кухне Власьевна и Наталья пекли блины, из окна густо текло жирное шипение масла, нищие, заглядывая в окно, нетерпеливо и жадно потягивали носами. Их было несколько десятков, здоровых и калек, и все они, серые, тихие, лениво топтавшиеся по двору, заползая во все углы, показались Матвею противными, как вши. Двор был натискан лохмотьями и набит шорохом голосов, подобным мурлыканью множества кошек. Отовсюду на лицо Матвея падали слащавые улыбки, в уши вторгался приторный шёпот сочувствия, восхищения молодостью, красотой и одеждой, вздохи, тихие слова молитв. Он замечал, как злые и жадные глаза, ощупывая его, становились покорны, печальны и ласковы, – и, обижаясь этой, слишком явною, ложью, опускал голову.
Седые, грязные волосы всклокоченных бород, опухшие жёлтые и красные лица, ловкие, настороженные руки, на пальцах которых, казалось, были невидимые глаза, – всё это напоминало странные видения божьего крестника, когда он проезжал по полям мучений человеческих. Как будто на двор с улиц города смели все отрепья, среди них тускло сверкали осколки бутылок и ветер брезгливо шевелил эту кучу гнилого сора. Только две-три фигуры, затёртые в углах двора, смотрели на всё вокруг равнодушными глазами, как бы крепко связанные бесконечной, неразрешимой думой о чём-то важном.