Бабушка слезла с печи и стала молча подогревать самовар, а дядя Петр, не торопясь, говорил:
– Господа все такие – капризники!
Валей угрюмо буркнул:
– Холостой всегда дурит!
Все засмеялись, а дядя Петр тянул:
– До слез дошел. Видно: бывало, щука клевала, а ноне и плотва – едва…
Стало скучно, какое-то уныние щемило сердце. Хорошее Дело очень удивил меня, было жалко его, – так ясно помнились его утонувшие глаза.
Он не ночевал дома, а на другой день пришел после обеда, – тихий, измятый, явно сконфуженный.
– Вчера я шумел, – сказал он бабушке виновато, словно маленький. – Вы – не сердитесь?
– На что же?
– А вот, что я вмешался, говорил?
– Вы никого не обидели…
Я чувствовал, что бабушка боится его, не смотрит в лицо ему и говорит необычно – тихо слишком.
Он подошел вплоть к ней и сказал удивительно просто:
– Видите ли, я страшно один, нет у меня никого! Молчишь, молчишь, и вдруг – вскипит в душе, прорвет… Готов камню говорить, дереву…
Бабушка отодвинулась от него.
– А вы бы женились…
– Э! – воскликнул он, сморщившись, и ушел, махнув рукой.
Бабушка, нахмурясь, поглядела вслед ему, понюхала табаку и потом строго наказала мне:
– Ты, гляди, не очень вертись около него; бог его знает, какой он такой…
А меня снова потянуло к нему.
Я видел, как изменилось, опрокинулось его лицо, когда он сказал «страшно один», – в этих словах было что-то понятное мне, тронувшее меня за сердце, и я пошел за ним.
Заглянул со двора в окно его комнаты, – она была пуста и похожа на чулан, куда наскоро, в беспорядке, брошены разные ненужные вещи, – такие же ненужные и странные, как их хозяин. Я пошел в сад и там, в яме, увидал его; согнувшись, закинув руки за голову, упираясь локтями в колена, он неудобно сидел на конце обгоревшего бревна; бревно было засыпано землею, а конец его, лоснясь углем, торчал в воздухе над жухлой полынью, крапивой, лопухом. И то, что ему было неудобно сидеть, еще более располагало к этому человеку.
Он долго не замечал меня, глядя куда-то мимо слепыми глазами филина, потом вдруг спросил как будто с досадой:
– За мной?
– Нет.
– А что же?
– Так.
Он снял очки, протер их платком в красных и черных пятнах и сказал:
– Ну, полезай сюда!
Когда я сел рядом с ним, он крепко обнял меня за плечи.
– Сиди… Будем сидеть и молчать – ладно? Вот это самое… Ты упрямый?
– Да.
– Хорошее дело!
Молчали долго.
Вечер был тихий, кроткий, один из тех грустных вечеров бабьего лета, когда всё вокруг так цветисто и так заметно линяет, беднеет с каждым часом, а земля уже истощила все свои сытные, летние запахи, пахнет только холодной сыростью, воздух же странно прозрачен, и в красноватом небе суетно мелькают галки, возбуждая невеселые мысли. Всё немотно и тихо; каждый звук – шорох птицы, шелест упавшего листа – кажется громким, заставляет опасливо вздрогнуть, но, вздрогнув, снова замираешь в тишине – она обняла всю землю и наполняет грудь.
В такие минуты родятся особенно чистые, легкие мысли, но они тонки, прозрачны, словно паутина, и неуловимы словами. Они вспыхивают и исчезают быстро, как падающие звезды, обжигая душу печалью о чем-то, ласкают ее, тревожат, и тут она кипит, плавится, принимая свою форму на всю жизнь, тут создается ее лицо.
Прижимаясь к теплому боку нахлебника, я смотрел вместе с ним сквозь черные сучья яблонь на красное небо, следил за полетами хлопотливых чечеток, видел, как щеглята треплют маковки сухого репья, добывая его терпкие зерна, как с поля тянутся мохнатые сизые облака с багряными краями, а под облаками тяжело летят вороны ко гнездам, на кладбище. Всё было хорошо и как-то особенно – не по-всегдашнему – понятно и близко.
Иногда человек спрашивал, глубоко вздохнув:
– Славно, брат? То-то! А не сыро, не холодно?
А когда небо потемнело и всё вокруг вспухло, наливаясь сырым сумраком, он сказал:
– Ну, будет! Идем…
У калитки сада он остановился, тихо говоря:
– Хороша у тебя бабушка, – о, какая земля!
Закрыл глаза и, улыбаясь, прочитал негромко, очень внятно:
Это ему в наказанье дано:
Злого бы приказу не слушался,
За чужую совесть не прятался!..
– Ты, брат, запомни это, очень!
И, поталкивая меня вперед, спросил:
– Писать умеешь?