Он смотрел в расширенные зрачки ее полубезумных глаз, и они открывали ему в глубине своей нечто, о чем он невольно подумал:
«Так вот это – любовь?»
И тотчас же ему вспомнились глаза Лидии, затем – немой взгляд Спивак. Он смутно понимал, что учится любить у настоящей любви, и понимал, что это важно для него. Незаметно для себя он в этот вечер почувствовал, что девушка полезна для него: наедине с нею он испытывает смену разнообразных, незнакомых ему ощущений и становится интересней сам себе. Он не притворяется пред нею, не украшает себя чужими словами, а Нехаева говорит ему:
– Насколько ты, с твоей сдержанностью, аристократичнее других! Так приятно видеть, что ты не швыряешь своих мыслей, знаний бессмысленно и ненужно, как это делают все, рисуясь друг перед другом! У тебя есть уважение к тайнам твоей души, это – редко. Не выношу людей, которые кричат, как заплутавшиеся в лесу слепые. «Я, я, я», – кричат они.
Клим соглашался:
– Да, о чем бы ни кричали, они в конце концов кричат только о своих я.
– Потому что оно бесцветно у них, они его не видят, – подхватила она его слова.
Особенно ценным в Нехаевой было то, что она умела смотреть на людей издали и сверху. В ее изображении даже те из них, о которых почтительно говорят, хвалебно пишут, становились маленькими и незначительными пред чем-то таинственным, что она чувствовала. Это таинственное не очень волновало Самгина, но ему было приятно, что девушка, упрощая больших людей, внушает ему сознание его равенства с ними.
Он стал ходить к ней каждый вечер и, насыщаясь ее речами, чувствовал, что растет. Его роман, конечно, был замечен, и Клим видел, что это выгодно подчеркивает его. Елизавета Спивак смотрела на него с любопытством и как бы поощрительно, Марина стала говорить еще более дружелюбно, брат, казалось, завидует ему. Дмитрий почему-то стал мрачнее, молчаливей и смотрел на Марину, обиженно мигая.
Клим ощущал в себе игру веселенького снисхождения ко всем, щекочущее желание похлопать по плечу Кутузова, который с одинаковым упрямством доказывал необходимость изучения Маркса и гениальность Мусоргского; наваливаясь на немого, тихого Спивака, всегда сидевшего у рояля, он говорил:
– Самая слабая опера Римского-Корсакова талантливее лучшей оперы Верди…
– Не кричите мне в ухо, – просил Спивак.
Дома было скучновато, пели все те же романсы, дуэты и трио, все так же Кутузов сердился на Марину за то, что она детонирует, и так же он и Дмитрий спорили с Туробоевым, возбуждая и у Клима желание задорно крикнуть им что-то насмешливое.
Нехаева встала на ноги, красные пятна на щеках ее горели еще ярче, под глазами легли тени, обострив ее скулы и придавая взгляду почти невыносимый блеск. Марина, встречая ее, сердито кричала:
– С ума ты сходишь! И чего смотрит твой доктор? Ведь это самоубийство!
Нехаева улыбалась ей, облизывала сухие губы, садилась в угол дивана, и вскоре там назойливо звучал ее голосок, докторально убеждавший Дмитрия Самгина:
– Стремление ученого анализировать явления природы равноценно игре ребенка, который ломает игрушки, чтоб посмотреть, что у них внутри…
– А – не банально ли это, барышня? – издали спрашивал Кутузов, теребя бороду, хмуря брови. Она не отвечала ему, это брал на себя Туробоев; он ленивенько говорил:
– А внутри обыкновенно оказывается или непознаваемое или какая-нибудь дрянь, вроде борьбы за существование…
Просидев час-полтора, Нехаева собиралась домой; Клим шел провожать ее, не всегда охотно.
Она любила дарить ему книги, репродукции с модных картин, подарила бювар, на коже которого был вытиснен фавн, и чернильницу невероятно вычурной формы. У нее было много смешных примет, маленьких суеверий, она стыдилась их, стыдилась, видимо, и своей веры в бога. Стоя с Климом в Казанском соборе за пасхальной обедней, она, когда запели «Христос воскресе», вздрогнула, пошатнулась и тихонько зарыдала.
А после, идя с ним по улице, под черным небом и холодным ветром, который, сердито пыля сухим снегом, рвал и разбрасывал по городу жидковатый звон колоколов, она, покашливая, виновато говорила:
– Смешно, что я заплакала? Но меня потрясает гениальное, а церковная музыка в России – гениальна…
Вырываясь из каменных объятий собора, бежали во все стороны темненькие люди; при огнях не очень пышной иллюминации они казались темнее, чем всегда; только из-под верхних одежд женщин выглядывали полосы светлых материй.
Клим, слушая ее, думал о том, что провинция торжественнее и радостней, чем этот холодный город, дважды аккуратно и скучно разрезанный вдоль: рекою, сдавленной гранитом, и бесконечным каналом Невского, тоже как будто прорубленного сквозь камень. И ожившими камнями двигались по проспекту люди, катились кареты, запряженные машиноподобными лошадями. Медный звон среди каменных стен пел не так благозвучно, как в деревянной провинции.
Нехаева, повиснув на руке Клима, говорила о мрачной поэзии заупокойной литургии, заставив спутника своего с досадой вспомнить сказку о глупце, который пел на свадьбе похоронные песни. Шли против ветра, говорить ей было трудно, она задыхалась. Клим строго, тоном старшего, сказал:
– Молчи, закрой рот и дыши носом.
Но, когда, наняв извозчика, поехали к Премировым, она снова заговорила, прикрывая рот муфтой.
– Ты, конечно, считаешь это все предрассудком, а я люблю поэзию предрассудков. Кто-то сказал: «Предрассудки – обломки старых истин». Это очень умно. Я верю, что старые истины воскреснут еще более прекрасными.
Клим слушал молча, чувствуя, что в этой девушке нарастает желание вызвать его на спор, противоречить ему. Он уже не впервые замечал это и с трудом скрывал от Нехаевой, что она утомляет его. Истерические ласки ее стали привычны, однообразны, слова повторялись. И все чаще смущали ее странные припадки вопросительного молчания. Было неловко с человеком, который молча рассматривает тебя, как бы догадываясь о чем-то. Сухой кашель Нехаевой напоминал о заразительности туберкулеза. Столовая Премировых ярко освещена, на столе, украшенном цветами, блестело стекло разноцветных бутылок, рюмок и бокалов, сверкала сталь ножей; на синих, широких краях фаянсового блюда приятно отражается огонь лампы, ярко освещая горку разноцветно окрашенных яиц. Посреди стола и поперек его, на блюде, в пене сметаны и тертого хрена лежал, весело улыбаясь, поросенок, с трех сторон его окружали золотисто поджаренный гусь, индейка и солидный окорок ветчины.
– П’гошу к столу! – объявила старушка Премирова, вся шелковая, в кружевной наколке на серых волосах, она села первая и скромно похвасталась:
– У меня все – по старинке.
Рядом с нею села Марина, в пышном, сиреневого цвета платье, с буфами на плечах, со множеством складок и оборок, которые расширяли ее мощное тело; против сердца ее, точно орден, приколоты маленькие часы с эмалью. По другой бок старухи сел Дмитрий Самгин, одетый в белый китель и причесанный так, что стал похож на приказчика из мучной лавки. Щеголь Туробоев оказался далеко от Клима – на другом конце стола, Кутузов – между Мариной и Спивак. В сюртуке, поношенном и узком, он сидел, подняв сутуло плечи, и это не шло к его широкой фигуре. Он тотчас же сказал Марине:
– Вы похожи на «гуляй-город».
– Это что еще? – сердито спросила она.
Кутузов любезно объяснил:
– Сооружение, которое в старину употребляли для осады городов.
Марина, шевеля густыми бровями, подумала, вспомнила что-то и, покраснев, ответила:
– Очень грубо.
Дмитрий Самгин стукнул ложкой по краю стола и открыл рот, но ничего не сказал, только чмокнул губами, а Кутузов, ухмыляясь, начал что-то шептать в ухо Спивак. Она была в светло-голубом, без глупых пузырей на плечах, и это гладкое, лишенное украшений платье, гладко причесанные каштановые волосы усиливали серьезность ее лица и неласковый блеск спокойных глаз. Клим заметил, что Туробоев криво усмехнулся, когда она утвердительно кивнула Кутузову.
Нехаева, в белом и каком-то детском платье, каких никто не носил, морщила нос, глядя на обилие пищи, и осторожно покашливала в платок. Она чем-то напоминала бедную родственницу, которую пригласили к столу из милости. Это раздражало Клима, его любовница должна быть цветистее, заметней. И ела она еще более брезгливо, чем всегда, можно было подумать, что она делает это напоказ, назло.
Насыщались прилежно, насытились быстро, и началась одна из тех бессвязных бесед, которые Клим с детства знал. Кто-то пожаловался на холод, и тотчас, к удивлению Клима, молчаливая Спивак начала восторженно хвалить природу Кавказа. Туробоев, послушав ее минуту, две, зевнул и сказал с подчеркнутой ленцой:
– А самое интересное на Кавказе – трагический рев ослов. Очевидно, лишь они понимают, как нелепы эти нагромождения камня, ущелья, ледники и все прославленное великолепие горной природы.
Он говорил, нервно покуривая, дыша дымом, глядя на конец папиросы. Спивак не ответила ему, а старушка Премирова, вздохнув, сказала:
– На Кавказе отца моего убили…
Ей тоже никто не ответил, тогда она быстро добавила:
– На Лермонтова был похож.
Но и эти слова не были услышаны. Ко всему притерпевшаяся старушка вытерла салфеткой серебряную стопку, из которой пила вино, перекрестилась и молча исчезла.
Клим, зная, что Туробоев влюблен в Спивак и влюблен не без успеха, – если вспомнить три удара в потолок комнаты брата, – удивлялся. В отношении Туробоева к этой женщине явилось что-то насмешливое и раздражительное. Туробоев высмеивал ее суждения и вообще как будто не хотел, чтоб при нем она говорила с другими.
«Очевидно, поссорились», – сообразил Самгин и чувствовал, что это приятно ему.