И ушёл, хлопнув дверью, так что даже стёкла в окнах заныли.
Показалось мне, как будто сократился Титов с того дня, ко мне перестал приставать.
Был он большой скопидом, и хотя ни в чём себе не отказывал, но цену копейке знал. В пище сластолюбив и до женщин удивительно жаден, – власть у него большая, отказать ему бабы не смеют, а он и пользуется; девиц не трогал, видимо – боялся, а женщины – наверное, каждая хоть раз, да была наложницей его.
И меня к этому не раз поджигал:
– Чего ты, – говорит, – Матвей, стесняешься? Женщину поять – как милостыню подать! Здесь каждой бабе ласки хочется, а мужья – люди слабые, усталые, что от них возьмёшь? Ты же парень сильный, красивый, – что тебе стоит бабу приласкать? Да и сам удовольствие получишь…
Он ко всякой подлости сбоку заходил, низкий человек.
Однажды спрашивает меня:
– Ты как, Матвей, думаешь – силён праведник у господа?
Не любил я вопросы его.
– Не знаю, – говорю.
Подумал он – и снова:
– Вот, вывел бог Лота из Содома и Ноя спас, а тысячи погибли от огня и воды. Однако сказано – не убий? Иногда мне мерещится – оттого и погибли тысячи людей, что были между ними праведники. Видел бог, что и при столь строгих законах его удаётся некоторым праведная жизнь. А если бы ни одного праведника не было в Содоме – видел бы господь, что, значит, никому невозможно соблюдать законы его, и, может, смягчил бы законы, не губя множество людей. Говорится про него: многомилостив, – а где же это видно?
Не понимал я в ту пору, что человек этот ищет свободы греха, но раздражали меня слова его.
– Кощунствуете вы! – говорю. – Боитесь бога, а не любите его!
Выхватил он руки из карманов, бросил их за спину, посерел, видно, что озлобился.
– Так или нет – не знаю! – отвечает. – Только думается мне, что служите вы, богомолы, богу вашему для меры чужих грехов. Не будь вас – смешался бы господь в оценке греха!
Долго после того не замечал он меня, а в душе моей начала расти нестерпимая вражда к нему, – хуже Мигуна стал он для меня.
В ночь на молитве помянул я имя его – вспыхнула душа моя гневом и, может быть, в тот час сказал я первую человеческую молитву мою:
– Не хочу, господи, милости твоей для вора: кары прошу ему! Да не обкрадывает он нищие безнаказанно!
И так горячо говорил я против Титова, что даже страшно стало мне за судьбу его.
А вскоре после того столкнулся я с Мигуном – пришёл он в контору лыка просить, а я один был в ней.
Спрашиваю:
– Ты, Савёл, за что издеваешься надо мною?
Он показывает зубы свои, воткнув мне в лицо острые глаза.
– Моё, – говорит, – дело невелико, пришёл просить лыка!
Ноги у меня дрожат и пальцы сами собой в кулак сжимаются; взявши за горло, встряхнул я его немножко.
– В чём я виноват?
Он не испугался, не обиделся, а просто взял мою руку и отвёл её от шеи своей, как будто не я его, а он меня сильнее.
– Когда, – говорит, – человека душат, ему неловко говорить. Ты меня не тронь, я уже всякие побои видал – твои для меня лишни. И драться тебе не надо, этак ты все заповеди опрокинешь.
Говорит он спокойно, шутя, легко. Я кричу ему:
– Что тебе надо?
– Лыка.
Вижу – на словах мне его не одолеть, да и злость моя прошла, только обидно мне пред ним.
– Зверьё, – говорю, – все вы! Разве можно над человеком смеяться за то, что его отец-мать бросили?
А он в меня прибаутками, словно камнями, лукает:
– Не притворяйся нищим, мы правду сыщем: ты ешь крадён хлеб не потому, что слеп.
– Врёшь, – мол, – я за свой кусок тружусь…
– Без труда и курицу не украдёшь, это известно!
Смотрит на меня с бесовой усмешкой в глазах и говорит жалостливо:
– Эх, Матвей, хорош ты был дитя! А стал книгочей, богоед и, как все земли нашей воры, строишь божий закон на той беде, что не всем руки даны одной длины.
Вытолкал я его вон из конторы. Прибаутки его не хотел я понять, потому что, считая себя верным слугой бога, и мысли свои считал вернейшими мыслей других людей, Становилось мне одиноко и тоскливо, чувствую – слабеет душа моя.
Жаловаться на людей – не мог, не допускал себя до этого, то ли от гордости, то ли потому, что хоть и был я глуп человек, а фарисеем – не был. Встану на колени перед знамением Абалацкой богородицы, гляжу на лик её и на ручки, к небесам подъятые, – огонёк в лампаде моей мелькает, тихая тень гладит икону, а на сердце мне эта тень холодом ложится, и встаёт между мною и богом нечто невидимое, неощутимое, угнетая меня. Потерял я радость молитвы, опечалился и даже с Ольгой неладен стал.
А она смотрит на меня всё ласковее: мне в то время восемнадцать лет минуло, парень видный и кудрявый такой. И хотел я и неловко мне было ближе к ней подойти, я тогда ещё невинен перед женщиной жил; бабы на селе смеялись за это надо мной; иногда мне казалось, что и Ольга нехорошо улыбается. Не раз уже сладко думал про неё:
«Вот – жена мне!»
Сидел я с нею в конторе молча целые дни, спросит она меня что-нибудь по делу, отвечу ей – тут и вся наша беседа.
Тонкая она, белая, глаза синие, задумчивые, но была она красива и легка в тихой и неведомой мне печали своей.
И однажды спросила она:
– Что ты, Матвей, стал угрюмый?
Никогда я про себя ни с кем не говорил и не думал, хотел говорить, а тут вдруг открылось сердце – и всё пред нею, все занозы мои повыдергал. Про стыд мой за родителей и насмешки надо мной, про одиночество и обеднение души, и про отца её – всё! Не то, чтобы жаловался я, а просто вывел думы изнутри наружу; много их было накоплено, и все – дрянь. Обидно мне, что – дрянь.
– Лучше в монастырь идти! – говорю.