– Я не ругал! – угрюмо глядя в землю, сказал ней.
– Она говорит – ругал…
– Врёт она!
Долго и молча отец ходил по двору, заглядывая во все углы, словно искал, где бы спрятаться, а когда, наконец, вошёл в свою горницу, то плотно прикрыл за собою дверь, сел на кровать и, поставив сына перед собою, крепко сжал бёдра его толстыми коленями.
– Давай мы с тобой опять говорить… о делах серьёзных.
Положив тяжёлую руку на голову сына, другой, с отрезанным суставом мизинца, он отёр своё красное виноватое лицо.
– Хошь возраста мне всего полсотни с тройкой, да жизнь у меня смолоду была трудная, кости мои понадломлены и сердце по ночам болит, не иначе, как сдвинули мне его с места, нет-нет да и заденет за что-то. Скажем, на стене бы, на пути маятника этого, шишка была, вот так же задевал бы он!
Матвею стало жалко отца, он прижался к нему и сказал:
– Это пройдёт.
Старик приподнял глаза к потолку, борода его затряслась, губа отвисла, и, вздохнув, он прошептал:
– Умрёшь – всё пройдёт, да вот – пока жив – мешает.
Рука его как будто стала ещё тяжелей.
– И, – сказал он, глядя в окно, – затеял я жениться…
– На Власьевне? – спросил сын, спрятав голову под бородой отца.
– Не-ет, на другой…
Облегчённо вздохнув, Матвей улыбнулся и молвил:
– Это хорошо, что не на ней!
– Ну-у? Али хорошо?
– А как же! – горячо и быстро шептал мальчик. – Она вон всё про колдунов говорит!
– Я, брат, в эти штуки не верю, нет! – весело сказал отец. – Я, брат, колдунов этих и в будни и в праздники по мордам бивал, – в работниках жил у колдуна – мельник он, так однажды, взяв его за грудки…
Он оборвал речь, прикрыл глаза и, печально качая головою, вздохнул.
– Так вот, – значит, будет у тебя мачеха…
– Молодая? – спросил Матвей.
– То-то, что молодая!
Матвей знал, зачем люди женятся; откровенные разговоры Пушкаря, рабочих и Власьевны о женщинах давно уже познакомили его с этим. Ему было приятно слышать, что отец бросил Власьевну, и он хотел знать, какая будет мачеха. Но всё-таки он чувствовал, что ему становится грустно, и желание говорить с отцом пропало.
– О, господи, господи, – вздохнул старик. – Бабы, брат, это уж такое дело, – не понять тебе! Тут – судьба, не обойдёшь её. Даже монахи и те вон…
Едва перемогаясь, чтобы удержать слёзы, сын пробормотал:
– Была у тебя жена-то…
– Была, да – нет. А тебе надобен присмотр: женщину надо добрую да хорошую. Вот я и нашёл…
Поглядев на окно, где стояли два горшка с розанами и штоф какой-то золотисто-жёлтой настойки, он тихо продолжал:
– Мать твоя – она, брат, умница была! Тихая умница. И всё понимала, так жалела всех, что и верно – некуда ей было девать себя, кроме как в монастырь запереться. Ну, и заперлась…
Матвей вздрогнул, изумлённо и недоверчиво глядя в лицо отцу.
– Она разве в монастыре? В этом, в нашем?
– Нет, – сказал отец, грустно качнув головой, – она далё-еко! В глухих лесах она, и даже – неизвестно где! Не знаю я. Я с ней всяко – и стращал и уговаривал: «Варя, говорю, что ты? Варвара, говорю, на цепь я тебя, деймона, посажу!» Стоит на коленках и глядит. Нестерпимо она глядела! Наскрозь души. Часом, бывало, толкнёшь её – уйди! А она – в ноги мне! И – опять глядит. Уж не говорит: пусти-де! – молчит…
Матвей заплакал: было и грустно и радостно слышать, что отец так говорит о матери. Старик, наклонясь, закрыл лицо его красными волосами бороды и, целуя в лоб, шептал:
– Глазёнки у тебя её, и ты тоже будто всё понимаешь, – эх, сынок мой! Сынишка ты монашкин…
Борода его стала сырой. В сердце мальчика ещё горячее и ярче вспыхнула любовь и жалость к большому рыжему человеку, в котором он чувствовал что-то хорошо знакомое детскому сердцу.
Теперь, когда Матвей знал, что мать его ушла в монастырь, Власьевна стала для него ещё более неприятна, он старался избегать встреч с нею, а разговаривая, не мог смотреть в широкое, надутое лицо стряпухи. И, не без радости, видел, что Власьевна вдруг точно сморщилась, перестала рядиться в яркие сарафаны, – плотно сжав губы, она покорно согнула шею.
Вскоре отец захворал, недели две он валялся по полу своей комнаты на широкой серой кошме, весь в синих пятнах, и целые дни, сидя около него, мальчик слушал хриплый голос, часто прерываемый влажным, глухим кашлем.
Окна были наглухо закрыты ставнями, комната полна сумрачной прохлады, и в чуткую память мальчика свободно и глубоко ложились простые отцовские рассказы.
– Я, брат, был мужик – распахни-душа, доверчивый, только обозлили меня разные жулики! Есть на Руси такие особые люди: будто он хороший и будто честно говорит – а внутри себя просто гнилой жулик: ни в нём нет веры ни во что, ни ему, сукиному сыну, ни в чём верить нельзя. Влезет эдакий в душу тебе, подобно червю, и незаметно источит её. А со мной дружбу легко начать: увижу, бывало, весёлого человека – вот мне и друг! Ну, жулики этим пользовались. Вот, Матвей, подрастёшь ты, может, услышишь про меня здесь худую речь – будто деньги я не добром нажил или там иное что, ты этому не верь!
– Не буду! – обещал сын.
– Не верь! Деньги – они всеми одинаково наживаются – удачей! Удачлив – наживёшь, неудачлив – хоть тысячу людей ограбь, всё нищим будешь. Это – вроде игры. Бывает – дойдёшь в игре до драки – эка беда! Нельзя иначе-то: положено нам судьбой жить в азарте. Я не хвастаюсь, может и нехорошо что делал, против божьих заповедей, так ведь и все против их! А которые стыдятся, они вон в леса, в скиты, в монастыри уходят. Не всем по монастырям жить, а то и монахи с голоду помрут. А один человек – не житель, рыба и та стаями ходит да друг друга ест…
– Супротив других я, думается, не крупен грешник. Ты вот возьми-ка губернию нашу, Воргород: тамошние богачи все разбойники! Соборный староста, судоходец Соковнин – я-то его больно хорошо знаю! – он с Максимом Башлыком в товарищах был. Максим этот, годах в двадцатых, а может и раньше, на верхнем плёсе атаманом ходил, Балахну грабил однажды, именитого купца Зуева вчистую обобрал – семь бочек одного серебра-золота увезли. Молодцов у Максима немного было, а всё орёл к орлу, и ни одного из них, слышь, не поймали – смекай! А теперь этот Соковнин – благочестивый человек и у властей – в ласках. И многие этак-то! Масловы, рыбники, от фальшивых денег вознеслись, а теперь старый-то Маслов золотую медаль носит. Ты не думай, я не осуждаю, а рассказываю. Тут вся верхняя Волга в старину-то разбоем жила, тем Воргород и славен, тем он и крепко встал. В каждой семье есть пятнышко, и, почитай, у всех в родне – монах али монахиня, а то скитница отмаливают грехи-то старинные. Разбои да фальшивые деньги, а после того – Севастопольская кампания: ратников на войну снаряжали – лыко за кожу шло по той поре. Метель была денежная, ассигнации снегом на головы падали, серебро мерками мерили! Лабзин-купец, хлебник большой, в сороковом году, в голод великий, приехал к Бутурлину – губернатору: жертвую, говорит, голодным три мерки серебра! Это сколько? – спрашивают. Три, говорит, мерки, а сколько в них – мне не счесть! Не жалели денег-то, вроде бар. Одна разница – баре искуснее жить умеют. Они, брат, – да, они могут!
Старик, улыбаясь, закрыл глаза, словно вспомнив что-то хорошее, и, помолчав немного, продолжал:
– Ты одно помни: нет худа без добра, а и добро без худа – чудо! Господь наш русский он добрый бог, всё терпит. Он видит: наш-то брат не столь зол, сколько глуп. Эх, сынок! Чтобы человека осудить, надо с год подумать. А мы, согрешив по-человечьи, судим друг друга по-звериному: сразу хап за горло и чтобы душа вон!
Слушая чудесные сказки отца, мальчик вспоминал его замкнутую жизнь: кроме лекаря Маркова и молодого дьячка Коренева, никто из горожан не ходил в гости, а старик Кожемякин почти никогда не гулял по городу, как гуляют все другие жители, нарядно одетые, с жёнами и детьми. Церковь они посещали Никольскую – самый бедный приход, а в монастыре, где молились лучшие люди города, Матвей никогда не был. Входя в свой тёмный и тесный старый храм, мальчик замечал, что народ расступается перед отцом нехотя, провожает его косыми взглядами, враждебным шёпотом.
Вспомнил он, как однажды Пушкарь шутя говорил Созонту:
– Откуда вы с хозяином – никому не известно, какие у вас деньги – неведомо, и кто вы таковы – не знатно никому! Вот я – я здешний, слободской человек и могу тебе дедов-прадедов моих с десяток назвать, и кто они были, и чем их били, а ты – кто?
– Так вот как она строго жизнь наша стоит! – говорил отец, почёсывая грудь. – И надо бы попроще как, подружнее жить, а у нас все напрягаются, чтобы чужими грехами свои перед богом оправдать али скрыть, да и выискивают грехи эти, ровно вшей в одежде у соседа, нехорошо! И никто никого не жалеет, зверьё-зверьём!