Слизнув с пышных губ своих быструю улыбочку, она спросила:
– Осуждаешь?
Она выработала певучую речь, размашистые, но мягкие и уверенные жесты, – ту свободу движений, которая в купеческом круге именуется вальяжностью. Каждым оборотом тела она ловко и гордо подчеркивала покоряющую силу его красоты. Клим видел, что мать любуется Алиной с грустью в глазах.
– Подруги упрекают меня, дескать – польстилась девушка на деньги, – говорила Телепнева, добывая щипчиками конфекты из коробки. – Особенно язвит Лидия, по ее законам необходимо жить с милым и чтобы – в шалаше. Но – я бытовая и водевильная, для меня необходим приличный домик и свои лошади. Мне заявлено: «У вас, Телепнева, совершенно отсутствует понимание драматизма». Это сказал не кто-нибудь, а – сам, он, который сочиняет драмы. А с милым без драмы – не прожить, как это доказано в стихах и прозе…
«Эту школа испортила больше, чем Лидию», – подумал Клим. Мать, выпив чашку чая, незаметно ушла. Лидия слушала сочный голос подруги, улыбаясь едва заметной улыбкой тонких губ, должно быть, очень жгучих. Алина смешно рассказывала драматический роман какой-то гимназистки, которая влюбилась в интеллигентного переплетчика.
– Настоящий интеллигентный, в очках, с бородкой, брюки на коленях – пузырями, кисленькие стишки Надсона славословил, да! Вот, Лидочка, как это страшно, когда интеллигент и шалаш? А мой Лютов – старовер, купчишка, обожает Пушкина; это тоже староверство – Пушкина читать. Теперь ведь в моде этот – как его? – Витебский, Виленский?
Розовыми пальцами, ногти которых блестели, как перламутр, она брала конфекты и, откусывая от них маленькие кусочки, хвасталась белизною зубов. Голос ее звучал добродушно, масляные глаза ласково поблескивали.
– Мы с Лютовым угрожающих стихов не любим:
Верь: воскреснет Ваал
И пожрет идеал…
Ну, и пусть кушает, на здоровье.
Она вдруг вспыхнула, даже немножко подскочила на стуле.
– Ой, Лидуша, какие стишки я сегодня получила из Москвы! Какой-то новый поэт Брусов, Бросов – удивительно! Они несколько… нескромные, но – музыка, музыка!
Она торопливо рылась в складках юбки, отыскивая карман, нашла, взмахнула измятым конвертом.
– Вот…
В столовую шумно вбежала кругленькая Сомова, а за нею, точно идя вброд по скользким камням, осторожно шагал высокий юноша в синих штанах, в рубахе небеленого холста, в каких-то сандалиях на босых ногах.
– Милые подруги, это – свинство! – кричала Сомова. – Приехали и – молчите, зная, что я без вас жить не могу.
– И без меня, – глухим басом сказал юноша дикого вида.
– И без тебя, наказание божие, и без тебя, да! Знакомьтесь, девушки: Иноков, дитя души моей, бродяга, будет писателем.
Расцеловав подруг, Сомова села рядом с Климом, отирая потное лицо свое концом головного платка, ощупывая Самгина веселым взглядом.
– Какой ты стал игрушечкой!
Она тотчас перекатилась к Лидии, говоря:
– Ну, из учительниц меня высадили, – как это тебе нравится?
На ее место тяжело сел Иноков; немного отодвинув стул в сторону от Клима, он причесал пальцами рыжеватые, длинные волосы и молча уставил голубые глаза на Алину.
Клим не видел Сомову больше трех лет; за это время она превратилась из лимфатического, неуклюжего подростка в деревенскую ситцевую девушку. Ее волосы, выгоревшие на висках, были повязаны белым платком, щеки упруго округлились, глаза блестели оживленно. Говорила она громко, щедро пересыпая речь простонародными словечками, румяно улыбаясь. Было в ней нечто вульгарное, от чего Клим внутренне морщился. Иноков похож на придурковатого сельского пастуха. В нем тоже ничего не осталось от гимназиста, каким вспомнил его Клим. На скуластом лице его, обрызганном веснушками, некрасиво торчал тупой нос, нервно раздувались широкие ноздри, на верхней губе туго росли реденькие, татарские усы. Взгляд голубых глаз часто и противоречиво изменялся – то слишком, по-женски, мягкий, то неоправданно суров. Выпуклый лоб уже изрезан морщинами.
– Махорку курить нельзя здесь? – тихонько спросил он Клима; Самгин предложил ему отойти к окну, открытому в сад, и сам отошел с ним. Там, вынув из кармана кисет, бумагу, Иноков свернул собачью ножку, закурил, помахал в воздухе спичкой, гася ее, и сказал со вздохом:
– Какая дьявольская…
– Кто?
Иноков показал глазами на Алину.
– Эта. Как сон.
Сдержав улыбку, Клим спросил:
– Вы чем занимаетесь?
Иноков пошевелил плечом.
– Так, вообще… работаю. Осенью рыбу ловил на Каспии. Интересно. Корреспонденции пишу. Иногда.
– Печатают?
– Мало. Резко пишу будто бы.
Когда Иноков стоял, в нем обнаруживалось нечто клинообразное: плечи – широкие, а таз – узкий, ноги – тонкие.
– Думаю серьезно заняться рыбным делом… ихтиологией.
Девицы за столом очень шумели, но Сомова все-таки поймала слова Инокова:
– Писать будешь, – крикнула она.
Иноков швырнул в окно недокуренную папиросу, сильно выдул изо рта едкий дым и пошел к столу, говоря:
– Писать надо, как Флобер, или совсем не надо писать. У нас не пишут, а для души лапти плетут.
Он схватился обеими руками за спинку тяжелого стула и с великим жаром заговорил, густо подчеркивая «о»:
– Мы вот первая страна в Европе по обилию рыбы, а рыбоводство у нас – варварское, промышляем рыбу – хищно, грабительски. В Астрахань приезжал профессор Гримм, ихтиолог, я его сопровождал по промыслам, так он – слепой, нарочито слепой…
– Разве селедка нужна народу? – кричала Сомова, отирая упругие щеки свои неприятно желтеньким платочком.
Алина бесцеремонно хохотала, глядя на нее, косясь на Инокова; Лидия смотрела на него прищурясь, как рассматривают очень отдаленное и непонятное, а он, пристукивая тяжелым стулом по полу, самозабвенно долбил:
– Аральское море, Каспийское море, Азовское, Черное моря, да северные, да реки…
– Высохнуть бы им! – ожесточилась Сомова. – Слышать не могу!
Лидия встала и пригласила всех наверх, к себе. Клим задержался на минуту у зеркала, рассматривая прыщик на губе. Из гостиной вышла мать; очень удачно сравнив Инокова и Сомову с любителями драматического искусства, которые разыгрывают неудачный водевиль, она положила руку на плечо Клима, спросила:
– Какова Алина?
– Ослепительна.