«С этой женщиной следует держаться осторожно», – решил он.
Но на другой день, с утра, он снова помогал ей устраивать квартиру. Ходил со Спиваками обедать в ресторан городского сада, вечером пил с ними чай, затем к мужу пришел усатый поляк с виолончелью и гордо выпученными глазами сазана, неутомимая Спивак предложила Климу показать ей город, но когда он пошел переодеваться, крикнула ему в окно:
– Раздумала: не пойду. Посидим в саду, – хотите?
Клим не хотел, но не решился отказаться. С полчаса медленно кружились по дорожкам сада, говоря о незначительном, о пустяках. Клим чувствовал странное напряжение, как будто он, шагая по берегу глубокого ручья, искал, где удобнее перескочить через него. Из окна флигеля доносились аккорды рояля, вой виолончели, остренькие выкрики маленького музыканта. Вздыхал ветер, сгущая сумрак, казалось, что с деревьев сыплется теплая, синеватая пыль, окрашивая воздух все темнее.
Спивак шла медленно, покачивая животом, в ее походке было что-то хвастливое, и еще раз Клим подумал, что она самодовольна. Странно, что он не заметил этого в Петербурге. В простых, ленивых вопросах о Варавке, о Вере Петровне Клим не различал ничего подозрительного. Но от нее исходило невесомое, однако ясно ощутимое давление, внушая Климу странную робость пред нею. Ее круглые глаза кошки смотрели на него властно синеватым, стесняющим взглядом, как будто она знала, о чем он думает и что может сказать. И еще: она заставляла забывать о Лидии.
– Сядемте, – предложила она и задумчиво начала рассказывать, что третьего дня она с мужем была в гостях у старого знакомого его, адвоката.
– Это, очевидно, местный покровитель искусств и наук. Там какой-то рыжий человек читал нечто вроде лекции «Об инстинктах познания», кажется? Нет, «О третьем инстинкте», но это именно инстинкт познания. Я – невежда в философии, но – мне понравилось: он доказывал, что познание такая же сила, как любовь и голод. Я никогда не слышала этого… в такой форме.
Говоря, Спивак как будто прислушивалась к своим словам, глаза ее потемнели, и чувствовалось, что говорит она не о том, что думает, глядя на свой живот.
– Удивительно неряшливый и уродливый человек. Но, когда о любви говорят такие… неудачные люди, я очень верю в их искренность и… в глубину их чувства. Лучшее, что я слышала о любви и женщине, говорил один горбатый.
Вздохнув, она сказала:
– А чем более красив мужчина, тем менее он надежен как муж и отец.
И – усмехнулась, добавив:
– Красота – распутна. Это, должно быть, закон природы. Она скупа на красоту и потому, создав ее, стремится использовать как можно шире. Вы что молчите?
Самгин молчал, потому что ожидал чего-то. Ее обращение заставило его вздрогнуть, он торопливо сказал:
– Рыжий философ – это учитель мой.
– Да? Вот как?
Она взглянула в лицо Клима с любопытством, а он безотчетно сказал:
– Лет двенадцать назад тому он был влюблен в мою мать.
Он озлобленно почувствовал себя болтливым мальчишкой и почти со страхом ждал: о чем теперь спросит его эта женщина? Но она, помолчав, сказала:
– Сыро. Пойдемте в комнаты.
А по дороге во флигель вполголоса заметила:
– Вы, должно быть, очень одинокий человек.
Эти слова прозвучали не вопросом. Самгин на миг почувствовал благодарность к Спивак, но вслед за тем насторожился еще более.
Усатый поляк исчез, оставив виолончель у рояля. Спивак играл фугу Баха; взглянув на вошедших темными кружками стекол, он покашлял и сказал:
– Это не музыкант, а водопроводчик.
– Виолончелист?
– Совершенный негодяй, – убежденно сказал музыкант.
Он снова начал играть, но так своеобразно, что Клим взглянул на него с недоумением. Играл он в замедленном темпе, подчеркивая то одну, то другую ноту аккорда и, подняв левую руку с вытянутым указательным пальцем, прислушивался, как она постепенно тает. Казалось, что он ломал и разрывал музыку, отыскивая что-то глубоко скрытое в мелодии, знакомой Климу.
– Сыграй Рамо, – попросила его жена.
Покорно зазвучали наивные и галантные аккорды, от них в комнате, уютно убранной, стало еще уютней.
На темном фоне стен четко выступали фарфоровые фигурки. Самгин подумал, что Елизавета Спивак чужая здесь, что эта комната для мечтательной блондинки, очень лирической, влюбленной в мужа и стихи. А эта встала и, поставив пред мужем ноты, спела незнакомую Климу бравурную песенку на французском языке, закончив ее ликующим криком:
– A toi, mon enfant![6 - Тебе, дитя мое! (франц.)]
Он обрадовался, когда явилась горничная и возвестила тоже почему-то с улыбкой ликующей:
– Мамаша приехали!
Клим подумал, что мать, наверное, приехала усталой, раздраженной, тем приятнее ему было увидеть ее настроенной бодро и даже как будто помолодевшей за эти несколько дней. Она тотчас же начала рассказывать о Дмитрии: его скоро выпустят, но он будет лишен права учиться в университете.
– Я не считаю это несчастием для него; мне всегда казалось, что он был бы плохим доктором. Он по натуре учитель, счетовод в банке, вообще что-нибудь очень скромное. Офицер, который ведет его дело, – очень любезный человек, – пожаловался мне, что Дмитрий держит себя на допросах невежливо и не захотел сказать, кто вовлек его… в эту авантюру, этим он очень повредил себе… Офицер настроен к молодежи очень благожелательно, но говорит: «Войдите в наше положение, ведь не можем же мы воспитывать революционеров!» И напомнил мне, что в восемьдесят первом году именно революционеры погубили конституцию.
Глаза матери светились ярко, можно было подумать, что она немного подкрасила их или пустила капельку атропина. В новом платье, красиво сшитом, с папиросой в зубах, она была похожа на актрису, отдыхающую после удачного спектакля. О Дмитрии она говорила между прочим, как-то все забывая о нем, не договаривая.
– Мне дали свидание с ним, он сидит в тюрьме, которая называется «Кресты»; здоров, обрастает бородой, спокоен, даже – весел и, кажется, чувствует себя героем.
И снова заговорила о другом.
– Петербург удивительно освежает. Я ведь жила в нем с девяти до семнадцати лет, и так много хорошего вспомнилось.
В не свойственном ей лирическом тоне она минуты две-три вспоминала о Петербурге, заставив сына непочтительно подумать, что Петербург за двадцать четыре года до этого вечера был городом маленьким и скучным.
– У меня нашлись общие знакомые с старухой Премировой. Славная старушка. Но ее племянница – ужасна! Она всегда такая грубая и мрачная? Она не говорит, а стреляет из плохого ружья. Ах, я забыла: она дала мне письмо для тебя.
Затем она объявила, что идет в ванную, пошла, но, остановясь среди комнаты, сказала:
– О, боже мой, можешь представить: Марья Романовна, – ты ее помнишь? – тоже была арестована, долго сидела и теперь выслана куда-то под гласный надзор полиции! Ты – подумай: ведь она старше меня на шесть лет и все еще… Право же, мне кажется, что в этой борьбе с правительством у таких людей, как Мария, главную роль играет их желание отомстить за испорченную жизнь…
– Возможно, – согласился Клим.
Все сказанное матерью ничем не задело его, как будто он сидел у окна, а за окном сеялся мелкий дождь. Придя к себе, он вскрыл конверт, надписанный крупным почерком Марины, в конверте оказалось письмо не от нее, а от Нехаевой. На толстой синеватой бумаге, украшенной необыкновенным цветком, она писала, что ее здоровье поправляется и что, может быть, к средине лета она приедет в Россию.
«Вот еще», – с досадой подумал Самгин.
Писала Нехаева красивыми словами, они вызывали впечатление сочиненности.
«Воображает себя Марией Башкирцевой».
Клим изорвал письмо, разделся и лег, думая, что в конце концов люди только утомляют. Каждый из них, бросая в память тяжелую тень свою, вынуждает думать о нем, оценивать его, искать для него место в душе. Зачем это нужно, какой смысл в этом?