«Именно эти толчки извне мешают мне установить твердые границы моей личности, – решил он, противореча сам себе. – В конце концов я заметен лишь потому, что стою в стороне от всех и молчу. Необходимо принять какую-то идею, как это сделали Томилин, Макаров, Кутузов. Надо иметь в душе некий стержень, и тогда вокруг его образуется все то, что отграничит мою личность от всех других, обведет меня резкой чертою. Определенность личности достигается тем, что человек говорит всегда одно и то же, – это ясно. Личность – комплекс прочно усвоенных мнений, это – оригинальный лексикон».
Но, просматривая идеи, знакомые ему, Клим Самгин не находил ни одной удобной для него, да и не мог найти, дело шло не о заимствовании чужого, а о фабрикации своего. Все идеи уже только потому плохи, что они – чужие, не говоря о том, что многие из них были органически враждебны, а иные – наивны до смешного, какова, например, идея Макарова.
Эта дума и назойливое нытье комаров за кисейным пологом кровати мешали уснуть. Клим Самгин попытался успокоиться, напомнив себе, что, в сущности, у него есть стержень: это его честное отношение к себе самому. Чужое потому не всасывается, не врастает в него, а плывет сквозь, не волнуя чувства, только обременяя память, что у него есть отвращение ко всякому насилию над собою. Но это уже не утешало. От безнадежных и утомительных поисков удобной ризы он перешел к мыслям о Спивак, о Лидии. Они обе почти одинаково неприятны тем, что чего-то ищут, роются в нем. Он находил, что в этом их отношение к нему совершенно сходно. Но обе они влекут его к себе. С одинаковой силой? На этот вопрос он не мог ответить. Это, кажется, зависело от их положения в пространстве, от их физической близости к нему. В присутствии Спивак образ Лидии таял, расплывался, а когда Лидия пред глазами – исчезала Спивак. И хуже всего было то, что Клим не мог ясно представить себе, чего именно хочет он от беременной женщины и от неискушенной девушки?
Он не забыл о том чувстве, с которым обнимал ноги Лидии, но помнил это как сновидение. Не много дней прошло с того момента, но он уже не один раз спрашивал себя: что заставило его встать на колени именно пред нею? И этот вопрос будил в нем сомнения в действительной силе чувства, которым он так возгордился несколько дней тому назад.
Вообще пред ним все чаще являлось нечто сновидное, такое, чего ему не нужно было видеть. Зачем нужна глупая сцена ловли воображаемого сома, какой смысл в нелепом смехе Лютова и хромого мужика? Не нужно было видеть тягостную возню с колоколом и многое другое, что, не имея смысла, только отягощало память.
«Да – что вы озорничаете?» – звучал в памяти возмущенный вопрос горбатой девочки, и шумел в голове рыдающий шепоток деревенских баб.
«Право же, я, кажется, заболею от всего этого…»
Уже светало, лунные тени на полу исчезли, стекла окон, потеряв голубоватую окраску, тоже как будто растаяли. Клим задремал, но скоро был разбужен дробным топотом шагов множества людей и лязгом железа. Он вскочил, подошел к окну, – по улице шла обычная процессия – большая партия арестантов, окруженная редкой цепью солдат пароходно-конвойной команды. Остробородый дворник, шаркая по камням метлою, вздымал облака пыли навстречу партии серых людей. Солдаты были мелкие, украшены синими шнурами, их обнаженные сабли сверкали тоже синевато, как лед, а впереди партии, позванивая кандалами, скованные по двое за руки, шагали серые, бритоголовые люди, на подбор большие и почти все бородатые. У одного из них лицо было наискось перерезано черной повязкой, закрывавшей глаз, он взглянул незакрытым мохнатым глазом в окно на Клима и сказал товарищу, тоже бородатому, похожему на него, как брат:
– Гляди – Лазарь воскрес!
Но товарищ его взглянул не на Клима, а вдаль, в небо и плюнул, целясь в сапог конвойного. Это были единственные слова, которые уловил Клим сквозь глухой топот сотни ног и звучный лязг железа, колебавший розоватую, тепленькую тишину сонного города.
За каторжниками враздробь шагали разнообразно одетые темные люди, с узелками под мышкой, с котомками за спиной; шел высокий старик в подряснике и скуфье с чайником и котелком у пояса; его посуда брякала в такт кандалам.
Тесной группой шли политические, человек двадцать, двое – в очках, один – рыжий, небритый, другой – седой, похожий на икону Николая Мирликийского, сзади их покачивался пожилой человек с длинными усами и красным носом; посмеиваясь, он что-то говорил курчавому парню, который шел рядом с ним, говорил и показывал пальцем на окна сонных домов. Четыре женщины заключали шествие: толстая, с дряблым лицом монахини; молоденькая и стройная, на тонких ногах, и еще две шли, взяв друг друга под руку, одна – прихрамывала, качалась; за ее спиной сонно переставлял тяжелые ноги курносый солдат, и синий клинок сабли почти касался ее уха.
Когда голова партии проходила мимо дворника, он перестал работать, но, пропустив мимо себя каторжан, быстро начал пылить метлой на политических.
– Погоди, болван! – громко крикнул конвойный, споткнулся и чихнул.
Партия свернула за угол в улицу, которая спускалась к реке, дворник усердно гнал вслед арестантам тучи дымной пыли. Клим знал, что на реке арестантов ожидает рыжий пароход с белой полосою на трубе, рыжая баржа; палуба ее покрыта железной клеткой, и баржа похожа на мышеловку. Возможно, что в такой мышеловке поедет и брат Дмитрий. Почему он стал революционером, брат? В детстве он был бесцветен, хотя пред взрослыми обнаруживал ленивенькое, но несгибаемое упрямство, а в играх с детями – добродушие дворового пса. Нехаева верно сказала, что он – человек невежественный. Тело у него тяжелое, не умное. Революционер должен быть ловок, умен и зол.
Вдали все еще был слышен лязг кандалов и тяжкий топот. Дворник вымел свой участок, постучал черенком метлы о булыжник, перекрестился, глядя вдаль, туда, где уже блестело солнце. Стало тихо. Можно было думать, что остробородый дворник вымел арестантов из улицы, из города. И это было тоже неприятным сновидением.
Под вечер, в темной лавке букиниста, Клим наткнулся на человека в осеннем пальто.
– Извините.
– Это вы, Самгин, – уверенно сказал человек.
Даже и после этого утверждения Клим не сразу узнал Томилина в пыльном сумраке лавки, набитой книгами. Сидя на низеньком, с подрезанными ножками стуле, философ протянул Самгину руку, другой рукой поднял с пола шляпу и сказал в глубину лавки кому-то невидимому:
– Рубль тридцать – достаточно. Пойдемте, Самгин, ко мне.
Смущенный нежеланной встречей, Клим не успел отказаться от приглашения, а Томилин обнаружил не свойственную ему поспешность.
– Когда роешься в книгах – время течет незаметно, и вот я опоздал домой к чаю, – говорил он, выйдя на улицу, морщась от солнца. В разбухшей, измятой шляпе, в пальто, слишком широком и длинном для него, он был похож на банкрота купца, который долго сидел в тюрьме и только что вышел оттуда. Он шагал важно, как гусь, держа руки в карманах, длинные рукава пальто смялись глубокими складками. Рыжие щеки Томилина сыто округлились, голос звучал уверенно, и в словах его Клим слышал строгость наставника.
– Что ж, удовлетворяет тебя университетская наука? – спрашивал он, скептически усмехаясь.
– Варвара Сергеевна, – назвал он жену повара, когда она, выйдя в прихожую, почтительно помогла ему снять пальто.
Сняв пальто, он оказался в сюртуке, в накрахмаленной рубашке с желтыми пятнами на груди, из-под коротко подстриженной бороды торчал лиловый галстух бабочкой. Волосы на голове он тоже подстриг, они лежали раздвоенным чепчиком, и лицо Томилина потеряло сходство с нерукотворенным образом Христа. Только фарфоровые глаза остались неподвижны, и, как всегда, хмурились колючие, рыжие брови.
– Кушайте, пожалуйста, – уговаривала женщина сдобным голосом, подвигая Климу стакан чая, сливки, вазу с медом и тарелку пряников, окрашенных в цвет железной ржавчины.
– Замечательные пряники, – удостоверил Томилин. – Сама делает из солода с медом.
Клим ел, чтоб не говорить, и незаметно осматривал чисто прибранную комнату с цветами на подоконниках, с образами в переднем углу и олеографией на стене, олеография изображала сытую женщину с бубном в руке, стоявшую у колонны. И живая женщина за столом у самовара тоже была на всю жизнь сыта: ее большое, разъевшееся тело помещалось на стуле монументально крепко, непрерывно шевелились малиновые губы, вздувались сафьяновые щеки пурпурного цвета, колыхался двойной подбородок и бугор груди. Водянистые глаза светились добродушно, удовлетворенно, и, когда она переставала жевать, маленький ротик ее сжимался звездой. Ее розовые руки благодатно плавали над столом, без шума перемещая посуду; казалось, что эти пышные руки, с пальцами, подобными сосискам, обладают силою магнита: стоит им протянуться к сахарнице или молочнику, и вещи эти уже сами дрессированно подвигаются к мягким пальцам. Самовар улыбался медной, понимающей улыбкой, и все в комнате как бы тянулось к телу женщины, ожидало ее мягких прикосновений. Было нечто несоединимое, подавляюще и даже фантастически странное в том, что при этой женщине, в этой комнате, насыщенной запахом герани и съестного, пренебрежительно и усмешливо звучат слова:
– Материалисты утверждают, что психика суть свойство организованной материи, мысль – химическая реакция. Но – ведь это только терминологически отличается от гилозоизма, от одушевления материи, – говорил Томилин, дирижируя рукою с пряником в ней. – Из всех недопустимых опрощений материализм – самое уродливое. И совершенно ясно, что он исходит из отчаяния, вызванного неведением и усталостью безуспешных поисков веры.
Бросив пряник на тарелку, он погрозил пальцем и торжественно воскликнул:
– Повторяю: веры ищут и утешения, а не истины! А я требую: очисти себя не только от всех верований, но и от самого желания веровать!
– Чай простынет, – заметила женщина. – Томилин взглянул на стенные часы и торопливо вышел, а она успокоительно сказала Климу:
– Он сейчас воротится, за котом пошел. Ученое его занятие тишины требует. Я даже собаку мужеву мышьяком отравила, уж очень выла собака в светлые ночи. Теперь у нас – кот, Никитой зовем, я люблю, чтобы в доме было животное.
Поправляя шпильки в тяжелой чалме темных волос, она вздохнула:
– Трудное его ученое занятие! Какие тысячи слов надобно знать! Уж он их выписывает, выписывает изо всех книг, а книгам-то – счета нет!
Ручной чижик, серенький с желтым, летал по комнате, точно душа дома; садился на цветы, щипал листья, качаясь на тоненькой ветке, трепеща крыльями; испуганный осою, которая, сердито жужжа, билась о стекло, влетал в клетку и пил воду, высоко задирая смешной носишко.
Томилин бережно внес черного кота с зелеными глазами, посадил его на обширные колени женщины и спросил:
– Не дать ли ему молока?
– Рано еще, – сказала женщина, взглянув на часы.
Через минуту Клим снова слышал:
– Свободно мыслящий мир пойдет за мною. Вера – это преступление пред лицом мысли.
Говоря, Томилин делал широкие, расталкивающие жесты, голос его звучал властно, глаза сверкали строго. Клим наблюдал его с удивлением и завистью. Как быстро и резко изменяются люди! А он все еще играет унизительную роль человека, на которого все смотрят, как на ящик для мусора своих мнений. Когда он уходил, Томилин настойчиво сказал ему:
– Вы – приходите чаще!
А женщина, пожав руку его теплыми пальцами, другой рукой как будто сняла что-то с полы его тужурки и, спрятав за спину, сказала, широко улыбаясь:
– Теперь они придут, я на них котовинку посадила.
На вопрос Клима: что такое котовинка? – она объяснила:
– А это, видите ли, усик шерсти кошачьей; коты – очень привычны к дому, и есть в них сила людей привлекать. И если кто, приятный дому человек, котовинку на себе унесет, так его обязательно в этот дом потянет.
«Какая чепуха! – думал Клим, идя по улице, но все-таки осматривая рукава тужурки и брюки: где прилеплена на него котовинка? – Как по?шло, – повторял он, смутно чувствуя необходимость убедить себя в том, что это благополучие именно по?шло и только по?шло. – В сущности, Томилин проповедует упрощение такое же, как материалисты, поражаемые им, – думал Клим и почти озлобленно старался найти что-нибудь общее между философом и черным, зеленоглазым котом. – Коту следовало бы сожрать чижа, – усмехнулся он. Шумело в голове. – Кажется, я отравился этими железными пряниками…»
Дома он застал мать в оживленной беседе со Спивак, они сидели в столовой у окна, открытого в сад; мать протянула Климу синий квадрат телеграммы, торопливо сказав: