Оценить:
 Рейтинг: 0

Избранные проявления мужского эгоизма. Сборник рассказов

Год написания книги
2006
<< 1 ... 24 25 26 27 28 29 >>
На страницу:
28 из 29
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Борясь в последнее время с одолевающей меня бессонницей, я стал выпивать. Много больше обычных моих потребностей, которых, в принципе, и нет. Бутылку водки или коньяка за короткий вечер, предшествующий сну, я мог уговорить запросто и незаметно. Крепкое (именно крепкое) спиртное что-то отпускало внутри, а снаружи существенно раздвигало горизонт. По утрам я не ощущал никаких признаков похмелья или отравления, тем более, мне нужно было садиться за руль и отправляться по делам. Да и в течение дня не возникало ни малейшей потребности приложиться хотя бы к пиву, которое я, кстати, терпеть не могу. А вот ближе к ночи тяжесть в голове "просила" какого-то разбавления и я шел в магазин.

Потом и это прошло. Точнее – я это изгнал. Потому что алкогольная расслабуха, которая когда-то выворачивала меня в буквальном смысле слова всем моим дневным рационом пищи, стала теперь выворачивать душу, не затрагивая желудок. Мне это не нравилось последующим отупением, словно бы выворот души – работа тяжелая настолько, что требует ремиссии. На какое-то время я переставал ощущать запахи – не физически, конечно, а, скорее, обонянием души, с которой всё всегда сложно, которая ассоциативна ступенчато и перекрестно, во времени в том числе и в наслоении внутренних изображений.

Когда я был маленьким, я попросил отца, который уезжал в командировку в Москву, привезти мне аквариум с рыбками. В ту пору прилетавших встречали не как сейчас, в здании аэропорта, а непосредственно у трапа самолета. И вот по трапу спускается мой отец с большой авоськой. В авоське – аквариум с какими-то причиндалами (хорошо помню желтого цвета сачок), но воды, водорослей, а тем более рыбок в аквариуме нет… Я и сегодня пытаюсь взрослую свою логику затоптать, когда она сталкивается с логикой ребенка: на нее нужно смотреть снизу вверх, а не иначе. Ибо то, что наверху, – обычно непонятное, порою неразличимое, хотя могут быть контуры. И, главное, там, наверху, где от горшка два вершка, – идет сотворение человеческой души, наматывание кокона этой души, каждая наэлектризованная ниточка которого вбирает малейшее движение окружающего мира, трагически многоликого и насыщенного…

…Утром, поразмыслив и преодолев лень, я все же полез за шкаф, куда ночью юркнула сороконожка. По всей длине угла, в которой шкаф ютился, висела клочьями черная шерсть. Или что-то подобное, что бывает на мохнатых насекомых. Меня, например, это успокоило. Хотя бы потому, что я не сошел с ума.

В траве палисадника подавал голос кот Манай

Мысленно я прослезился, когда хирург показал мне на пинцете только что выдранный зуб. Хотя эта демонстрация противоречила правилам клиники. Я, например, хоть и вращал глазами в разные стороны, когда подействовала анестезия, но так и не заметил, как хирург достал свои ужасные клещи. Секунда – и удаленный зуб исчез в недрах салфетки ассистентки.

Прослезиться было от чего. Зуб совершенно целый, без червоточинки, ставший жертвой банальной кисты, и его мне никто никогда уже не вернет, несмотря на то, что я до сих пор верю в сказки своей бабушки. Когда у меня выпадали молочные зубы, она говорила: новые будут вырастать всю оставшуюся жизнь. Как же…

Бабушка пережила моего деда на 8 лет, все эти восемь лет проплакав безутешно. И умерла маленькой, высохшей – сползла с кровати головой вниз и затихла со струйкой крови в уголке плотно сжатых губ. Ей было 90…

Я до сих пор отчетливо помню "тихий двор голубиный" дома, где жили мои старики. В нещадный зной, стоявший над городом, здесь обитала прохлада – под переплетенными кронами огромных абрикосов и "вонючки" – дерева, похожего на пальму, с отвратительно пахнущими листьями, если их растирать в ладонях. На нижних ярусах вился "дамский пальчик" без виноградных гроздьев, поскольку виноградник отродясь не прореживали, а в палисаднике, огороженном штакетником, буйствовала всякая культурная растительность, вроде бесплодных помидорных кустов и высаженной из горшков герани.

Тёмными вечерами, когда дневная духота под напором идущей от зелени свежести отцеплялась от верхних ветвей, уносясь в безоблачные тартарары, двор наполнялся звуками тропического леса. Гувалячные стены заборов тихо стрекотали – переливами от одного угла до другого, в зависимости от того, где на сверчков охотились скорпионы. В траве палисадника тлели светлячки, и подавал голос кот Манай – совершенно невидимый, сам цвета сумерек…

Приходила моя сверстница Роза, чтобы понаблюдать как мы с младшим братом режемся в шахматы, ничего в них не смысля. В зависимости от настроения, исхода этой игры или вмешательства Розы, мы все трое перебранивались. Роза становилась "Розкой-папироской" или, хуже того, "Розкой-дерьмовозкой", хотя и она в долгу не оставалась.

В последний раз я видел её перед уходом в армию. Уже тогда она была чрезвычайно красивой, несмотря на подростковость и маячившую в неопределенном будущем женственность, путь к которой ещё надлежало одолеть. В любом случае я уже остро чувствовал разницу между ею и собой, которой не чувствовал в детстве. И понимал, что при наличии одинаковых рук и ног и даже одинаковых голов, там, за тонким платьицем, за округлившимися бедрами, переходящими в веретено талии и упругие комочки груди, – совершенно иной и таинственный мир, краешек которого лишь обозначен озорной искрой в карих глазах.

Пройдёт еще много лет, когда я пойму, что человечество состоит таки из двух разных половин, и я войду в один из женских миров без вергилиева сопровождения, ожидая увидеть круги ада, и увижу их, каждый в отдельности, с неясными очертаниями, и остановлюсь, запнувшись о собственное открытие… Но это потом, потом… Когда любовь начнёт сокрушать уже мой собственный мир, поджимая сердце и ухая по позвоночнику, чтобы из самых отдаленных моих глубин извлечь истошные крики роженицы, которые навсегда застрянут в моих же ушах.

Но это – потом…

Любовь

Я звоню маме в Ташкент каждый вторник. Так было давно заведено, когда был еще жив отец и мы с моим братом, который, как и я, учился в Москве, встречались на улице Кирова у Центрального почтамта и звонили "домой". Всякий раз я спрашиваю (теперь уже у мамы): "Что ты сейчас делаешь?", хотя знаю, что она делает. Она перебирает старые фотографии, на которых она и мой отец совсем молоды, и перечитывает письма. Его письма ей и свои письма – ему.

Они прожили вместе 51 год, хотя, если засчитывать всё время их знакомства, – гораздо больше. Отец приехал (и поступил) в Ташкентский институт инженеров железнодорожного транспорта из захолустного узбекского городка Асаке. Мама (в тот же институт) – из не менее захолустного Бугуруслана Оренбургской области. Я не знаю, как они познакомились, и при каких обстоятельствах (ибо горжусь своей школой – школой советской журналистики, ограничивающей неуместное любопытство), хотя знаю, что у отца были серьезные конкуренты, но он их обошел. Тонкая и невероятно красивая татарочка моя мама, в крови которой, очевидно, было что-то от арапа Петра Великого, отразившееся на ее эфиопской курчавости, страдала от недоедания. "Хлебный город" Ташкент, думаю, исправил ситуацию лишь отчасти, оставив ей пожизненный гастрит. Но, полагаю, либо время, либо сумма всех военных и послевоенных испытаний, либо воспитание, либо что-то еще вместе с вышеуказанным, выпестовало из нее и всего ее поколения удивительный тип женщины, ныне абсолютно раритетный.

Вы полагаете, что я сейчас пущусь в описание критериев этой раритетности? Друзья мои, это не подлежит градации, раскладыванию по полочкам или какому-либо анализу. У каждого, как говорится, своё, и каждому – свой угол зрения, хотя, например, мой угол зрения меня не обманывает, когда я вижу туманные пятидесятые годы, в которых не жил… Но я вижу парней в смешных широких брюках и стрижках полубокс, девчонок в простеньких ситцевых платьях, волосы которых, до единой, подобраны. Я ощущаю аромат того времени, замешанный на задоре, чувстве свободы, тщательно скрываемой и исключительно целомудренной любви, плодом которой стало моё поколение, пристально вглядывающееся в прошлое и не находящее в сегодняшнем его следов. Это нынче мужчина может нахамить женщине, а женщина – нахамить в ответ. Это нынче женские приоритеты – зачастую мужские, а потому уродливые в своей эклектичности. Внезапно нахлынувшая ненависть делает женские глаза по-свиному круглыми, хотя в них и просматривается свиная же безысходность – как перед клинком мясника. Что это? Я не знаю, хотя и пытаюсь понять. И кое-что понимаю. Мое поколение, не говоря уже о последующих, с которым дело обстоит гораздо хуже, оказалось на переломе приоритетов. Любовь стала тождественна сексу. Семья – всего лишь данью исчезающим привычкам. Возникла мужская обособленность. И – потрясающе многочисленное женское одиночество (да-да, "все бабы дуры, а мужики – козлы").

… Несколько лет назад на ташкентской даче маму разбил жестокий радикулит. Она всегда стремилась успеть по дому – приготовить обед, постирать, убрать, повозиться в огороде. Отец при мне неоднократно ругался, когда она, вроде бы в абсолютно спокойное и не располагающее к возне время, протирала мебель или пол: прекрати! И вот на даче за этими занятиями ее разбил радикулит, по сути – сильная и непрекращающаяся боль, терпеть которую не смогла даже она, ко всему привычная. Отец помчался в ближайший населенный пункт, где была больница – километров за 20. Там отказали – кто же поедет на дачу? Отец ринулся в другой. Отказали. Тогда он вернулся в Ташкент, к первым попавшимся медикам, и упал на колени. Надо было знать моего отца – жесткого, жестокого, бая и хана по натуре и мироощущению, крупного регионального начальника, чтобы понять, почему он упал на колени!.. Там, в холодном вагончике (отец принципиально отказался строить хоромы, хотя и мог) кричала от боли женщина, которую он любил все эти пятьдесят лет, пока был жив. Врача звали тетя Оля, Ольга Николаевна. Вид старика (по сути дела) на лице которого не дрогнул ни один мускул, а по щекам катились слезы, наверное, разжалобил её. Возможно, она каким-то образом услышала, что что-то кричало в моем, стоящем на коленях, отце.

Так-то вот.

Иван Константинович

Моего тестя зовут Иван Константинович. Точнее – звали, мир его праху. Только сегодня, когда я его вспомнил по случаю, до меня дошло, что всё связанное с ним, – уже в прошедшем времени, что он больше мне не позвонит на дни рождения или праздники, чеканя, словно с трибуны на партсобрании: "Разреши поздравить тебя с днем солидарности трудящихся и пожелать крепкого здоровья и благополучия твоей семье!".

Мой тесть был большой хлопотун. В том смысле большой, что о себе он практически не заботился, обходясь минимумом. Центром Вселенной у него была семья и "прочие", кто к ней примкнул. И он всё, что в человеческом смысле слова приемлемо, подгребал к этому центру – тихо, последовательно, незаметно для окружающих, просто по течению жизни, каким-то образом проникая в чиновничьи кабинеты и совершенно непонятным образом чего-то в этих кабинетах добиваясь. Я как-то даже сделал на моем тесте второе открытие российской действительности. Оказывается не нужно быть пронырой. Совершенно не обязательно умасливать чиновничьи руки. Подключать знакомых. Трясти ксивами и прибегать к телефонному праву. Достаточно только попасть к чиновнику на приём (что несложно) и раскрыть газету. "Вот тут официально написано, что…" – это было коронным номером моего тестя, свято и искренне верившего в печатное слово, даже если оно прозвучало в третьеразрядной желтой газетенке. И без того мелкие глазенки чиновника становились рачьими. Если уж я не мог внушить тестю, что газетам верить нельзя, призывая на помощь самую убойную, какая есть у профессионального журналиста аргументацию, чего же ждать от чиновника, обязанного верить печатному слову?

И происходили чудеса, немыслимые на наших просторах. Мой тесть, без взяток, жалоб, прокуроров, судов и долгих проволочек получал то, что ему было положено по закону. Квартиру в Подмосковье, откуда он призывался на военную службу сорок лет назад. Гараж в неположенном месте, но положенный военному, ушедшему в отставку. Соответствующие надбавки к пенсии, тоже положенные, но благополучно замыленные всякого рода неразберихами. Льготы по коммунальным платежам и налогам на автотранспорт. И прочая, прочая, прочая, требовавшего огромного терпения и выдержки, чтобы добиться. Но он, уйдя в отставку после военной службы, словно бы был мобилизован на это. Легкий на подъем, в любое время суток и по любой погоде, в тщедушном и мешковатом костюмчике, с несуразной шапкой на макушке и видавшей виды сумкой через плечо, больше похожей на нищенскую суму, он бодро отправлялся улаживать жизненные мелочи, которые мы обычно укладываем на полку длительного ожидания, с неизменной убежденностью: "В газете официально написано…".

Мой покойный отец звал его (за глаза) на узбекский манер – Бурибай ("бури" по-узбекски – "волк", а у тестя фамилия была – Волков). Они были очень дружны – мой вальяжный отец, который до самой смерти оставался жестким советским директором, и Иван Константинович, подполковник в отставке, но ни на секунду не военный. За их общением очень интересно было наблюдать. Они нередко спорили – на темы "нынешней политической ситуации" и "сложных международных отношений". Тесть был непробиваем: "Вот и газеты об этом официально написали…". Но непробиваемым по части веры в газеты и телевидение оказывался и отец. Я даже не встревал, поскольку и с той, и с другой стороны "летела" откровенная, на мой взгляд, пурга. В конце концов обоюдная пурга сливалась в консенсусе, а в пустые рюмки набегал коньяк до золотистой кромки. За сложное международное положение и внутриполитическую ситуацию в стране можно было не опасаться. Старики говорили о своем стариковском, и в этом говоре была масса уюта и жизнеутверждающей силы – уходящего старшего поколения, уходу которого противился разум, и только память фиксировала картинки, которым уже не повториться.

За две недели до смерти отца Иван Константинович подбадривал его: "Держите хвост пистолетом!" – сам бодрый, мобильный, с неизменной потрепанной сумкой через плечо. Отец горько усмехался: "Военные – не директора, они живут дольше". Но буквально через полгода тесть серьезно занемог поясницей. Я повез его к своему другу – главврачу той самой больницы, где моему отцу был вынесен смертельный диагноз. И после серии обследований мой друг меня уложил наповал: "Твоему тестю осталось всего ничего – несколько дней".

Он умирал у меня дома, хотя слово "умирал" совершенно не клеится к этой ситуации. Он прожил не "несколько дней", как предполагал мой друг главврач, а больше месяца, и это была практически полнокровная жизнь. Почти без болей, совершенно без мучений, хотя угасание и чувствовалось. Дня за два до его смерти мы еще сидели в креслах, в одном из которых недавно сидел мой отец, и пили пиво. Я в конец разуверился в поставленном диагнозе, посчитав это ерундой. Но ранним утром меня позвала жена, чтобы я помог уложить сползшего с дивана Ивана Константиновича. Я взял его под мышки, но услышал последний выдох. Сидя на полу и опершись спиной о диван, он умер минуты две назад. Настоящий мужик. Стоя умереть у него не получилось, он сделал это сидя. Потрясающий конец. Я очень уважал его при жизни. И еще больше зауважал после смерти. Таким образом, точку поставило его жизнелюбие, его стариковская наивность, его хлопотливость, его понимание центра Вселенной и всё, что он оставил после себя. Настоящий мужик.

…"По случаю официального праздника 23 февраля – дня защитника Отечества – позволь мне поздравить тебя и пожелать…"

Я этого больше никогда не услышу.

Любовь не проходит?

Недавно моя первая и по-настоящему сильная любовь вернула мне письма, написанные мною ей. Честно говоря, я догадываюсь, почему она это сделала. Правда, она не попросила назад своих писем ко мне. Может, потому, что знала: её письма – это уже мои письма, и я бы их, конечно, не вернул.

Вот, ведь, в чем сказываются натуры – мужская и женская. Мои письма к ней, листочек к листочку, дата к дате, аккуратно уложены в пластиковую папочку. Листочки почти не пожелтели, поскольку они изначально были жёлтыми. В те времена в редакциях газет использовали тонкий формат А4 бежевого цвета, чтобы бумагу могли пробить литеры пишущей машинки и отпечататься на втором экземпляре, который выполнялся под копирку. Копии отправлялись на читку представителям горлита – что-то вроде советской цензуры. Представители (точнее – представительницы) были смешливыми девчонками, с которыми, правда, не забалУешь, если в рукописи допустишь крамольное словцо. Но это было чрезвычайной редкостью, чтобы через редакторские фильтры могла проскочить крамола.

Из скандальных ошибок того времени я помню только одну, да и то она касалась не текста, а фотографии. Кто-то из великих снялся на фоне весенних берез, а редакторы проглядели нацарапанное на одном из стволов матерное "#уй". Великий, видимо, отвлёк своей великостью, а может, своей великость отвлек великий и могучий русский язык. Тогда никого с работы не сняли. Первое серьезное снятие с должностей всей редакционной верхушки состоялось чуть позже, когда Московский горком партии возглавил Борис Ельцин. Купившись на провозглашенную им (вслед за Горбачевым) линию гласности и демократизации, наивные редакторы опубликовали речь Бориса Николаевича без купюр. И что-то в этих "без купюр" было такое вызывающее и опасно правдивое, что автор речи пришёл в неописуемую ярость, увидев сказанное им самим же в печатном виде. И – началось!..

Так вот о письмах. Отложив в сторону аккуратную папочку моих писем к моей первой и сильной любви, я кинулся искать её письма ко мне. Долго копался по коробкам, обнаружив по ходу кучу безвозвратно утерянных вещей. Так и есть: её письма ко мне как попало были закручены в рулон, перетянутый почему-то бельевой веревкой. Ни тебе хронологии, ни тебе разглаженных складок. С виду – макулатура, если б не теплившаяся в рулоне душа. Несколько вечеров я приводил эпистолярий в порядок, попутно вчитываясь в мои ответы ей и в её ответы мне. Слава Богу, всё это писалось в эпоху отсутствия электронных коммуникаторов. Письма сохранили запахи, в почерках навеки застряло настроение, в письменной речи – осязаемые чувства. Испытываемые мною – к ней, испытываемые ею – ко мне. "Ну вот, ты ушла, – вылавливаю я в каком-то письме фразу. – Теперь ругаться не с кем. И целоваться – тоже".

"Почему же мне так плохо без тебя? " – вопрошает где-то она. "А потому, – отвечаю, – что мы родственные души, хоть и не во всём. Если плохо тебе, знай, что одновременно плохо и мне".

Кое-где я натыкаюсь на стихи, изготовленные моим 23-летним мозгом. И на её вердикт под стихами: "Графоман, графоман, графоман!". Я пытаюсь шлифовать своё "творчество". Одно из финишных творений, о чём я давно и благополучно забыл, мне, сегодняшнему многоопытному редактору, даже понравилось: "А ведь неплохо для юнца!". Опоздал с оценками. Под творением её давнишний-давнишний вердикт: "Можешь, ведь, когда захочешь!" Это было глубоко личным. Скудость слов, которых всегда не хватало, чтобы полнее, ярче, громче и проникновеннее сказать о любви, я пытался компенсировать образами. И, ведь, черти, они живут в каракулях. Так, как никогда бы не стали жить в потусторонности html-кодов или в собственной тени, отброшенной принтером на бумагу.

Любовь, разлившаяся в том числе между строк рукописных писем являла странные философские парадоксы, над которыми я ломаю голову до сих пор. Как вам это: "Второе "я" бесспорно существует. А вот второго "меня" не будет уже никогда. По аналогии со вторым "я" существует и второе "ты". А коли существует второе "ты", неважно, что второй "тебя" не будет никогда. Важно, что будешь ты. Мои местоимения переигрывают твои со счетом 2:1".

И вот это вот, странное, из написанного её и моим почерком письма, в котором не разберешь, где и кто писал: "Любовь не проходит. Это мы проходим мимо неё. Проходим, проносимся, мчимся, очертя голову…"

Любовь не проходит. Потому что ещё остаются письма.

Филя и Маша

Бабка Маша померла 92-летней пару лет назад в Осташковском доме престарелых, куда её определили дальние родственники, после того как деревня, где она родилась, но в которой ей не дали умереть, полностью опустела.

Есть ещё, есть всего в четырехстах километрах от заплывшей жиром и гламуром Москвы этой Москвой и Богом забытые места, типа тверской глубинки, которым даже на местных хозяев не везло. Один губернатор проворовался. Сел, правда, условно, и, отбыв своё условное «злоключение», скрючился от СПИДа, незнамо как и где подхваченного.

Следующий за ним и вбухавший в избирательную кампанию чуть ли не миллиард долларов, долго и нудно их отбивал. Наверное, отбил, коль деревня, в которой жила бабка Маша, вымерла окончательно.

Я иногда захожу в её дом, двери которого нынче выломаны и всюду гуляет ветер, вороша разбросанные мародерами и залетными пьянчужками старые фотографии на полу. Он мне напоминает окрестности, некогда славившиеся льноводческими хозяйствами. Теперь там, где рос лён, – густой подлесок с осинами и березами толщиной с чресла иной губернаторской жены. Всё верно: не стало страны – не осталось и русской деревни. Осинам да березам в аккурат лет по 20-25. Этого срока достаточно, чтобы дикая природа взяла своё.

Дело, как понимаете, не в социализме или нашем своеобразном капитализме. Дело в запустении и в разрухе. Причем не только в клозетах и головах…

Бабка Маша, когда я ещё застал её в добром здравии и настроении, однажды нас хорошо рассмешила. В нашей компании был кореец, и бабка Маша всё к нему приглядывалась.

– Ты чей будешь, чернявый? – спросила она корейца, как обычно, без обиняков. – Уж не цыган ли?

– Цыган я, баба Маша, цыган!

Старушка согласно покивала головой, видно, сдерживая свои обиняки. Чуть позже всё же дала им волю, умиротворенная милой её сердцу картиной – полным столом, главное место на котором занимали крупные ломти городского хлеба на тарелке. Маленькая, почти кукольная, со столь же кукольным личиком, утопленным в по-старушечьи повязанный платок, она таки заставила нас свалиться с лавок от нашего же дикого гогота:

– А я думаю, что он не цыган вовсе, а еврей!
<< 1 ... 24 25 26 27 28 29 >>
На страницу:
28 из 29

Другие электронные книги автора Марат Абдуллаев