– Да! Этой бультерьерихе, этой охотнице за черепами! Этой мерзкой твари! Дерьмо какое!
– Уймись, Табаки, – смеется Слепой. – Он же сказал, что придержит ее. Меня вот угрожают перетащить через дорогу, не спросив согласия, – я и то не жалуюсь. Хотя, может, у меня все имущество на этой стороне останется. И мисочка для подаяния, и табличка «Подайте бедному слепому».
– Придержит? – с горящими глазами выкрикивает Табаки. – Придержит? Ха! Да этих булей нипочем не удержать, если им что втемяшилось в их тупую башку. Они же невменяемые! А эта еще будет специально натасканная, представляете?
– Но ведь и Черный у нас не слабак, согласись, – качает головой Сфинкс. – К тому же это будет его псина, его радость и сладкая девочка. Они будут вместе охотится, вместе завтракать…
– Заткнитесь, придурки! – кричит Черный. – Шуты гороховые!
– Так и вижу как они прогуливаются по утрам. Он – в сером пальто в клеточку и она – отрада холостяка – в серой попонке. У него в кулаке старый носок Слепого… в пакетике, чтобы запах не выветрился… они вышли на ежедневную охоту…
– Заткнись! Да вы уже обоссались на самом-то деле!
– Еще бы не обоссались, – хмурится Сфинкс. – Мы просто в ужасе, ты уж поверь. От одного вида твоей собаки…
– Этой безбожной уродины, – встревает Табаки.
– Особенно, когда ее не видишь, – не отстает Слепой.
– Эти ее кривые ноги…
– И пиратский прищур…
– И ошейник с шипами… Ой-ой-ой!
– И серая попонка!
– Оставьте мою собаку в покое!
Вопль Черного тонет в общем хохоте. Сфинкс сползает со спинки кровати и валится на пол.
– Кретины! Идиоты!
Черный встряхивает общую кровать, с рычанием переворачивает ее и, путаясь в собственных ногах, выбегает из спальни.
– Шизофреники! Жалкие ублюдки! – доносится из прихожей. Что-то с грохотом падает, отмечая траекторию его бегства.
– Швабра и ведро с грязной водой, – шепчет Македонский, бережно выуживая Курильщика из-под матраса.
Сфинкс раскидывает ногой одеяла и переворачивает подушки:
– Если он убил магнитофон, пусть лучше не возвращается. Я его самого прикончу.
– Как он нас из-за этой ублюдочной собаки! – радостно орет Табаки, ползая среди осколков. – Чуть всех не раздавил! Вот это сила! Вот что я называю – гордый хозяин!
Курильщик держится за голову, с удивлением отмечая, что она отчего-то перестала болеть. Он тоже не сдержал смех, и теперь ему не по себе. Как будто этим он предал Черного. Одинокого, взбешенного Черного, которого так мастерски довели. Интересно, заметил ли он, что Курильщик тоже смеялся?
Горбач и Македонский переворачивают кровать на место и принимаются собирать вещи.
– А вообще-то… – задумчиво говорит Горбач, – вообще-то бультерьеры очень мужественные и преданные животные.
– Кто же спорит? – спрашивает Слепой.
Горбач пожимает плечами:
– Не знаю. Мне как-то показалось, что вы их недолюбливаете.
Табаки разражается счастливым кудахтаньем.
Магнитофон орет в полную громкость, и Слепой поспешно приглушает звук.
– Уцелел. Повезло Черному.
Сфинкс передергивает плечами, чтобы пиджак сел правильно. На щеке его налипли чаинки, ворот рубашки стал коричневым.
Курильщик ощупывает шишку на лбу. Должно быть, от нее и прошла головная боль.
– Кстати, а с чего вы взяли, что снаружи у Черного будет обязательно бультерьер? – спрашивает он Сфинкса.
Дом
Интермедия
В Доме было несколько мест, где Кузнечик любил прятаться. Одним их них был двор после наступления темноты. В местах, где ему «думалось». Для того они и существовали, особенные места, чтобы в них можно было прятаться – исчезая для других – и думать. Странным образом места влияли на «думанье».
Двор отдалял от Дома, позволяя взглянуть на него со стороны, чужими глазами. Иногда ему казалось, что это улей. Иногда Дом превращался в игрушку. Картонный, раскрашенный ящик со съемной крышей. Все, как настоящее, – и фигурки внутри, и мебель, и самые мелкие предметы, – но всегда можно заглянуть под крышку и узнать, кто куда переместился. Это игра.
Он играл в эту игру – и в другие, для которых существовали свои «думательные» места. За спинкой большого дивана в холле, где пахло пылью и где ее клочья, похожие на серые тряпки, разлетались от дыхания и если просто пошевелиться. Там было сердце Дома. Через него простукивали шаги и проплывали голоса проходивших, там не было отчужденности и мыслей со стороны, только свои мысли и свои игры, как у сидящего в животе Великана, когда слышишь бурчание, стук огромного сердца и сотрясаешься от его кашля. Живот Великана, темный кинозал и – чуть-чуть – Слепой, потому что место заставляло слушать неслышные шорохи, угадывать разговоры по обрывкам, а людей – по шагам, все в полудреме «думанья», а мысли, приходившие здесь, были тягучими, прозрачными мыслями-невидимками – самыми странными из посещавших его. Чтобы выйти из этой игры, он ложился на пол. Надо было лечь, ощутить под собой холодный паркет и холодную кожу диванной спинки; побыв никем, растворенным в пространстве, вновь стать собой, вернуть свое тело и мир вокруг.
Он вытягивал ноги со странным ощущением их длины, силы и спрятанных в них пружин. Сила была везде, но больше всего – в нем самом, и он удивлялся только тому, что она не разрывает его на куски, потому что ей не полагалось умещаться в маленьком теле между стеной и спинкой дивана. Ей полагалось летать ураганным смерчем, закручиваться спиралью, сметать лампочки с потолка и сворачивать в жгуты ковровые дорожки. Кузнечик, прятавшийся в животе Великана, вдруг сам становился Великаном. Потом это уходило, таяло, как в конце концов таяли все игры, но, выбравшись из-под дивана, он еще долго чувствовал себя легким, как пух, маленьким и тонким. Он был Великан, превратившийся в мышь, а великанская сила, уменьшившаяся до размеров ореха, пряталась в жалкий замшевый комок, висевший у него на шее.
Сила была похожа на необъятного джинна, смерчем просочившегося в крошечную бутылку. Эту игру он любил больше всех. Она пахла амулетом, Седым и его комнатой. Все его тайные игры выросли из комнаты Седого, из его заданий, которые кормили амулет Кузнечика, как рука Седого кормила треугольных рыбок в зеленом аквариуме. Он играл в «думальные места», в «гляделки» и в «ловилки» – и все эти игры вышли из комнаты Седого, все они были, как корм-порошок треугольных рыбок, прозрачными и незаметными.
«Гляделки», когда он просто смотрел. Стараясь увидеть больше, чем видят занятые собой и своими делами люди. Оказалось, что люди замечают не так уж много, если не приглядываются специально. Если им это не нужно. Играя в «гляделки», надо было смотреть не только на кого-то, с кем говоришь, но на все, что в это время творится вокруг, сколько увидишь, не поворачивая головы и не бегая глазами по сторонам. Кто где стоит, сидит и что делает. Где что находится. Что на своем месте, а что передвинуто или исчезло. Игра была скучной как задание, и интересной, если играть в нее. Из-за нее болели глаза, а сны заполнялись скачущими вспышками. Но он стал замечать многое, чего не замечал раньше. Войдя в комнату, видел пятна, вмятины на подушках и передвинутые предметы, следы того, что происходило в его отсутствие. И он знал: если играть в эту игру долго, научишься угадывать каждого, оставившего такой след, как Слепой различал их по дыханию и по запахам, Слепой, с рожденья игравший в «слушалку» и в «запоминалку» – две из четырех доступных ему игр-невидимок.
Кузнечик ждал. Один день из семи принадлежал Седому. Вечерами, в дни фильмов, он творил в полутемной комнате свое волшебство с сигаретным дымом и со словами – усталый, раздражительный старшеклассник в ветхом халате, красноглазый колдун, знавший тайны невидимых игр. Кузнечик подходил к двери, читал, как заклинания, написанные на ней слова: «Не стучать. Не входить». Стучал и входил. И оказывался в душной, прокуренной пещере, где в темноте прятались Сиреневый Грызун и Кусливая Собака, где кто-то бормотал: «Весна – страшное время перемен…», где в свете настольной лампы струился дым, а Седой Колдун говорил: «Ну, вот и ты». И опускал амулеты от сглаза в винные лужицы. Амулеты смотрели сквозь вино, рыбьи глаза – сквозь стекло аквариума, спина Кузнечика покрывалась мурашками, и страшнее и прекраснее этого не было ничего на свете.
Спустя несколько часов ему, засыпавшему в постели, чудилось, что внутри него живет что-то острое, что-то с каждым приходом к Седому делающееся острее, как будто Седой затачивал это что-то волшебным точильным камнем.
Кузнечик и Горбач смотрели на собак. Горбач отряхивал куртку от грязи и снега. Собаки обнюхивали землю и друг друга, а самые нетерпеливые уже убежали в другие места, где тоже могло найтись что-то съедобное.
– Им мало, – сказал Горбач. – Конечно, им этого мало.
– Но это их подкрепляет, – заверил его Кузнечик, – так что они могут искать другую еду.
Они отошли от сетки. С капюшонами, надвинутыми на лбы, хлюпая по грязи башмаками, они брели через слякотный двор. Там, где снег стаял, проступали белые полосы колец. Летом они отмечали спортивную площадку. Горбач подошел к машине одного из учителей, которую поленились поставить в гараж, и поскреб пальцем лед на капоте.
– Дешевка, – сказал он. – Эта машина.