
Семь Семенов
Но власть дедова строилась на послушании Семёна, а Семён был деду послушен. Дед велел в наказание за пропуск церкви становиться перед красным углом, бить земные поклоны. Семён бил. Голова его, тяжёлая, клонилась к полу, и самой макушкой он касался земли. Тогда он открывал глаза и смотрел на мир вверх ногами. Мир вверх ногами являл себя на считаные мгновения. Но воображению Семёна этого хватало.
Ему казалось, что это другой мир, горний, божий, где всё точно так же, как у нас, только наоборот. Тогда Семён закрывал глаза, выпрямлялся, вставал. Снова открывал глаза и оказывался в обыкновенном мире. Божий мир был ему страшен. Но мир человечий стал ему тоже страшен.
Бабушка была иная: добрая, сдобная. «З, – писалось тогда. – З – здоба». Семёну не нравилось. «Здоба» и «злоба» были похожи, но в бабушке ничего злобного не было, только сдобное. С бабушкой мир человечий казался не таким страшным.
Когда Семёну исполнилось одиннадцать, его задумали отдать учиться. Дела у отца шли неплохо, и он решил, что сыну нужно получить образование получше, чем приходская школа.
В Твери была одна мужская гимназия, старая, основанная ещё до нашествия Наполеона, в начале века. Чёрно-синяя форма, коричневые школярские портфели – от этого веяло респектабельностью и деньгами. Гимназия была белокрылая, широкая, очень красивая, похожая на речную чайку, растопырившую крыла. Отец, вырядившись в новый сюртук и лакированные сапоги, полюбил гулять вокруг неё.
Они, пожалуй, проходили. Циркуляр о кухаркиных детях не давал права учиться в гимназиях детям крестьян, мелких лавочников, кучеров, прачек, пресловутых кухарок – мог ли отец считаться уже не мелким заводчиком?
Какой-то из Натальиных племянников в ней отучился. Это давало некую надежду на то, что и Семёна примут. Но Гаврила нежданно робел перед этой белоснежной гимназией – прежде чем гулять возле неё, он всегда намывал руки. Ему казалось, что они слишком измазаны красновато-бурой глиной, словно он кого-то убил. В другом случае он не переживал о том, что у него могли быть грязные руки, но здесь, куда он и его сын проходили по самой кромке…
Гаврила не имел знакомства с директором, но знал одного из учителей гимназии. Гаврила, пожалуй, был богаче, но учитель всё равно образованнее, выше по статусу. Раз Гаврила пришёл, принёс учителю гостинцев – пряников, яиц, купленного в бакалейной лавке индийского чая, и осторожно спросил, может ли быть такое, чтобы Семёна приняли в гимназию.
Учитель важно кивал, обещал походатайствовать, но Гаврила, который не хотел справляться напрямую как раз из-за нежелания встречаться с этими важными людьми, чтобы они перед ним, кирпичником, нос задирали, страшно раздражился. Раздражительность была серьёзной частью его натуры, и он не то чтобы хотел с ней бороться, но тут сдерживался, кривовато улыбался ответу учителя. Думал, учитель не поймёт его отношения. Учитель понял, но выяснял всё честно.
Когда через некоторое время Гаврила зашёл за ответом, учитель сказал, что Семёна скорее всего не примут.
– Сейчас очень большой набор, классы переполнены. Вы можете поговорить с Евгением Васильевичем, – так звали директора гимназии, – но не думаю, что это вам поможет. Может быть, лучше идти в реальное. В нашем реальном хорошее образование. Седьмой класс есть, а это редкость. Несколько человек в прошлом году даже в университет по окончании поступили.
Гаврила покивал, поблагодарил учителя и вышел. Так Семён попал в реальное училище по общему направлению. Скоро стало ясно, что это было как раз хорошим решением. Гаврила даже дивился на себя: зачем он вообще ходил в дорогую гимназию, а сразу не отдал сына в реальное. В реальном преподавали механику, математику, физику – как раз то, что надо, чтобы поддерживать в надлежащем виде станки для кирпичей. И стоило дешевле. Отец был доволен.
Мать ставила свечки перед иконой «Прибавление ума». «Ты мать – и я мать, пусть учится хорошо, коли это в твоей власти, сама понимаешь, как важно теперь учиться. А если он будет плохо учиться, то отец станет его бить, а так не бьёт, он ведь послушный сын. А если он будет бит и будет ещё хуже учиться – что из него выйдет? Вдруг ничего не выйдет, а вдруг плохо выйдет. Он ведь у меня один. Ты должна понять, у тебя-то тоже один был. Мы, матери единственных детей, несколько иначе смотрим на мир, чем все остальные. Это даже опасно – иметь одного. Вся любовь в одном, и весь ужас в одном тоже. Так что ты уж, пожалуйста, пригляди за ним».
Ещё об учении можно было молиться Спиридону Тримифунтскому. Но он был мужчина, материнских забот и страхов не очень понимал, и ему Наталья не доверяла. Богородица была надёжнее.
Учение давалось Семёну нелегко. Он успевал по Закону Божию, но те предметы, которыми как раз и было сильно реальное – математика, физика, – были для него сложны. Он пытался в них разобраться, но выходило не очень. Тогда кончилось тем, что он стал заучивать наизусть целыми страницами.
Семён был прилежный и тихий, и учителя его любили. По поведению у него никогда не было замечаний. Казалось бы, остальные мальчишки должны были его не любить. Дети зажиточных крестьян, мелких лавочников, мещан, служащих… Ребята были насмешливые, острые на язык и скорые на расправу. Но Семён пришёлся им по нраву: детским чутьём, что сродни звериному, они поняли, что Семёнова тишь и благость – не результат гнусного подхалимажа и желания подлизаться, а просто черта характера. Он был такой же и с ними, такой же тихий, внимательный, вежливый.
Они поняли, что он безобидный, и первая неприязнь к нему быстро сменилась приязнью, они даже как-то между собой безмолвно согласились беречь и защищать его. За это они ещё сильнее его полюбили – в его присутствии они могли быть лучшими людьми и гордиться собой, а люди любят, когда могут гордиться собой.
Семён, прежде живший в дому, в запечном мире, при матери (отец уходил работать), при стариках, вдруг оказался в круговороте человеческого мира, мира строгого и мужского. И оказалось, как ни странно, что он мог жить в этом новом мире. У него не было даже никаких плохих воспоминаний потом. Хороших, впрочем, тоже. Никаких друзей из стен реального училища он не забрал. Он прошёл по краю дороги, его словно не задело.
Были люди, которые шли напрямик. Были люди, которые шли насквозь. Были люди, что пробивали головой стены. А он был вот такой, что шёл по обочине.
В реальном были, конечно, свои плюсы и минусы. Были свои несправедливости и мелкие обиды (но Семён старался мелкие обиды не замечать). В нём была система, а в системе был свой покой. Утро начиналось с молитвы, потом длились классы, потом был обед, уроки. Первородный хаос жизни отставлен за скобками, остановлен стопками книг, твёрдыми и разумными гранями расписания, формуляров и циркуляров.
Этот мир ему нравился. А другой мир – нет. Потому что, как он подрос, отец стал брать его на завод. Ремесло было не сложное, только тяжёлое, утомительное. Отец знал всех своих рабочих, а они знали его. Отношения у них были какие-то древние, архаичные, словно он был атаманом шайки разбойников или отцом-патриархом их всех.
Такого не бывало на больших заводах. Там владелец нанимал бонну своим детям, чтобы они говорили по-французски, и прятал руки в белые перчатки, не умея набить рабочему морды. Гаврила набить морду умел, потому что в юности сам был бит не раз. Но ещё Гаврила знал, что битьём морды злоупотреблять не следует, потому что тогда одной чёрной ночью его рабочие могут прийти к нему, и зарезать, и закопать под калиновым кустом, возле смородиновой реки.
У Гаврилы, как у зверя, была чуйка. Он знал, где надо нажать, где власть показать – а где надо поддержать, штоф водки поставить или за свой счёт чьей-то жене доктора пригласить. Гавриле мерещилось, что однажды его придут убивать. Он в это свято верил. Он жил с этой мыслью, но её не боялся. Она придавала его пьянству какую-то дополнительную остроту.
Но в Семёне ничего этого не было. Семён любил читать книжки и слушать сказки. Странно, но, пожалуй, даже банально было, что у такого отца родился такой сын. Семёна рабочие любили какой-то жалостливой любовью, угадав, что он такое. Мать не знала, и отец не знал, а рабочие всё понимали. Родители всегда всё понимают последними.
Семён любил рабочих тоже – как он равно любил всех людей. Любовь его была детская, бездеятельная, неспособная на подвиг и на реальное служение. Но и рабочие, и Семён – все знали, что если бы он завтра встал над заводом – то его бы через день или два сместили, несмотря ни на какую жалость. Рабочие видели в нём юродивого, божьего человека, – и не стали бы его обижать при этом. Сместили бы мягко, надеясь, что он не поймёт, что произошло.
Завод был кирпичный. Это значило, что на заводе делались кирпичи.
Доподлинно неизвестно, кто и когда придумал кирпичи. Все учёные мира сходились на том, что изобретение очень древнее. Возможно, речи ещё не было, а кирпич уже был. Кирпич, особенно старый, хорош тем, что в него можно что-то положить, замешать, спрятать. Наружность кирпича проста, чего нельзя сказать о его сути. В кирпич можно замешать солому, тогда он обретёт имя. В кирпич можно насыпать мраморную крошку, известняк или мелкопротёртые ракушки, тогда он станет твёрдым. Кирпич можно обжечь в печи, тогда он обретёт стойкость. В самый важный, самый первый кирпич можно, в конце концов, добавить немного своей крови. Тогда здание, возведённое на нём, устоит и уцелеет. Это будет уловкой – вместо того, чтобы приносить в жертву агнца или девушку – всего лишь капнуть немного собственной крови.
Важной частью кирпича было клеймо. Клейма тоже бывали разные.
Гаврила Фёдорович подошёл к выбору клейма ответственно. Перебрав клейма круглые и клейма треугольные, он остановился на клейме, которое немногословно и с достоинством гласило «КОСТИНЪ». Каждый кирпич был проштампован его фамилией, и, когда он это видел, ему становилось хорошо и спокойно. Кирпичи успокаивали его, говорили: «Мы тебя переживем, но имя твоё не будет забыто. Из твоих кирпичей будут построены больницы, соборы и доходные дома. Когда-нибудь, лет через сто, кто-то заново будет покрывать их штукатуркой и увидит твою фамилию. Быть может, у тебя бестолковый сын, и, кажется, другого, толкового, не будет, но будем мы – и мы простоим дольше, чем будешь жить ты, и дольше, чем будет жить твой бестолковый сын».
Гаврила Фёдорович гладил кирпичи по рыжим бокам, словно крепких гнедых лошадей.
Ещё одной вещи, кроме кирпичей, суждено было пережить и Гаврилу, и его сына. Это была латунная трость с набалдашником в виде ладони, пальцы которой были сложены в фигу. Трость была элегантная и насмешливая, и иногда драчливый, сердитый Гаврила вместо ответа поднимал и тряс ею. Сначала она нужна была ему только для форса, но потом он действительно начал прихрамывать и попробовал ходить с ней: и оказалось, что как трость она неудобна. Сложенные костяшки латунных пальцев больно впивались в живую руку. Гаврила трость забросил, как некогда забросил рубашки: и её после смерти отца на память забрал Семён.
Отец злился. Ему не нравилось, что его единственный сын – вот такой. Он думал, что из сына выйдет толк, а толка не выходило. Он думал, что его сын – уж его-то сын! – будет весёлый и злой. А сын был печальный и добрый. Гаврила не хотел винить себя, а хотел винить Наталью. Но Наталья тоже не была ни печальной, ни доброй. Наталья была гордой и умной, но в Семёне этого ничего не было. Ни деды, ни бабки – тоже такими не были.
Винить было некого.
Гаврила недолго старался: все его усилия шли насмарку. Он говорил Семёну передать рабочим то и это. Семён передавал слово в слово, но при этом был часто неправильно понят. Когда отец давал сыну поручение, сын работал исполнительно, внимательно и тщательно. Но как только всплывал хоть один вопрос, который не был обговорён заранее и Семёну приходилось выбирать самому, он выбирал всегда неправильно.
Боль от потери детей не сильно терзала Гаврилу. Когда Наталья теряла очередного, он просто пожимал плечами. Гаврила видел в этом промысел Божий и простую судьбу. Он считал себя здоровым и был рад, что гибнут его дети, а не он. Потерю детей он пережить мог, а потерю себя – нет.
Но теперь, когда его единственный выросший сын вдруг оказался таким неспособным, малахольным – призраки нерождённых начали терзать Гаврилу. Почему выжил – этот? Почему не выжили – те? Среди тех, должно быть, были один или два, способные удачно управиться с заводом – и может быть, даже был один, который был способен на этом разбогатеть.
В конце концов, убедившись, что от сына нет никакого толка, Гаврила решил, как он окончит реальное, отослать его в учение.
Глава 3
Семёну стало пятнадцать лет.
Было лето. Мать послала его к тётке через поле и лес. Он должен был помочь им в поле, пожить с ними неделю, потому что зять захворал. Семён знал дорогу. Он ей, бывало, ходил. Ещё чаще – ездил. Но сегодня лошадь взять было неоткуда, да и бессмысленно из-за одного Семёна. Так что он пошёл.
Он шёл по дороге из жёлтой пыли, по раскидистому полю, и казалось ему, что душа его парит над этой дорогой и всем этим полем, что она очень широка и высока. Душа была прозрачна и легка. Она могла растягиваться в бесконечное пространство и заполнять собой всё. Душа могла сжиматься так, чтобы проходить игольное ушко. Ни то ни другое не составляло для неё труда. Семён жил в Твери, в Российской империи, империя была широка, и душа тоже была широка: души должны были покрывать пространства, осваивать, переваривать и подчинять себе бездны.
Душа была и так широка, но сейчас, в поле, и вовсе развернулась. Семёну было радостно идти по дороге. Он чувствовал, как отзываются его ноги на предстоящий долгий путь, как его молодое и горячее тело готово к бегу.
Он был один – а ведь он любил быть один и думать только свои мысли, а не чужие. Семён был далёк от мнения, что чужие мысли проще, чем его. Но когда их мысли выходили на поверхность, они, как ангелы, спускающиеся с неба, постепенно теряли сияние и мощь и становились прозрачными и очень простыми, и даже иногда запачканными. Мысли самого Семёна вели себя так же, и то, что он мог сказать, было бледной тенью того, что он мог подумать. Поэтому он больше любил думать, чем говорить.
Он шёл по жёлтой пыльной дороге, и дорога была бесконечной. Она начиналась откуда-то с незапамятных времён и опутывала весь мир, и нельзя было ей найти начала, и не было ей конца. Она была проложена естественно, то есть очень разумно и просто, но возле холма пересекалась с другой и делала резкий поворот.
Душа Семёна, видящая всё с высоты, почему-то отказывалась туда смотреть. Как будто там был какой-то туман. Душа испугалась и нырнула обратно в тело. Семён подошёл ближе, ещё не видя, но предчувствуя что-то очень страшное. Он увидел людей, нескольких мужиков, нет, мужчин… И там женщина, лежала женщина…
Это всё не происходило.
Нет.
Это было не по-настоящему.
Нет.
Этого не было.
Нет.
Странное дело – племянник добрался до дома только к вечеру. Калитку уже шли запирать, как вдруг увидели Семёна, стоящего на улице. Он никуда не шёл, вообще не двигался ни туда ни сюда, просто стоял и смотрел в пустоту. Тётка заподозрила неладное, выбежала на улицу, схватила его за рукав и потащила с собой в избу. Семён шёл послушно, охотно, но молча и как-то неловко.
– Может, ему по голове дали? – спросила старшая тёткина дочь.
Но беглый и беспощадный осмотр Семёна дал понять, что никаких следов насилия и борьбы, ударов или ран на нём не было. Тетка, обмирающая от ужаса: «Что я скажу его матери, зачем я вообще попросила его одолжить, зачем, зачем», – затрясла его и запричитала: «Ну ведь не девочка, что могло случиться? И вообще, что ты молчишь, когда все за тебя так переживают?»
Семён моргнул и сказал:
– Извините. Со мной ничего не случилось. Все хорошо. Давайте ложиться спать.
Но, хоть он и повернул голову к тётке, смотрел куда-то мимо неё. Наконец угомонились. Семён лежал на печке, рядом с ним раскинулись двоюродные братья. Белые стриженые головы торчали из-под одеяла. Братья походили на матрёшек, разложенных вдоль, мал мала меньше – и все одинаковые. Они были ещё маленькие, от семи и младше. Только старшему было одиннадцать. Брат был младше, но при этом более умелым, чем Семён. Он знал, как чистить лошадь и как её запрягать. Как пахать на этой лошади. Как жать пшеницу и рожь. Семён тоже это знал, но делал плохо, а братьины движения были уже мужицкими, взрослыми, пусть иногда ему не хватало силы.
Семён умел другое. Семён умел читать и считать. Семён всё знал о кирпичах. Семён обладал даром, великим даром чуткого сердца – что причинял ему прежде только страдания.
Но тут, в деревне, знания Семёна вдруг перестали что-то значить. Семён был городской. То, чем он гордился, то, к чему он стремился, – стало совсем ненужным. А нужным стало что-то другое, чем он не владел. Слонялся, бесполезный переросток, полумужчина, неловкий, как ребёнок. Отчаянно желал быть полезным, но выходило плохо.
Через всю жизнь потом пронёс это чувство: чувство своей несостоятельности, недостаточности.
Но сегодня Семён смотрел в потолок и ничего не видел. Он не видел потолка и не видел белоголовых братьев. Он пожалел о своём решении, о том, что сотворил сам с собой, убежав от дороги, увидев ужасное – за ним никто не гнался. Он сразу пожалел о своей клятве и своём деянии, но пути назад не было. Ему теперь придётся с этим жить.
Встали обычно, рано, ушли сразу в поля, работать. Семён работал хуже всех, хуже обычного даже, и тётка в конце концов не выдержала, закричала на него в сердцах, что он только портит всё, что руки его растут не из того места и, коли он дальше так работать будет, надо его в соседнюю деревню отдать, там все такие.
– Простите, – сказал Семён. – Я плохо вижу. Но я приспособлюсь. Обязательно. Я постараюсь сделать это быстрее.
– Малахольный он какой-то, – сказала старшая сестра брату, но голос не понизила, слышно было всем.
Вся семья была с этим молчаливо согласна. Семён рассмеялся от облегчения. Слово было найдено. Он был определён. Ему дали название. То, что заключало в себе самого Семёна, – заключалось в одном слове отроковицы. Ему не надо было больше мучиться собой, задаваться вопросами, страдать и дрожать. Он был – малахольный. Ему теперь осталась сущая малость – прожить эту жизнь, но, по сравнению с тем, что он понял, узнал про себя – это казалось несложной задачей.
– Спасибо, – сказал он сестре.
Она вдруг жутко покраснела и ощерилась:
– Ой, какой важный! Я что, что-то не так сказала?
– Нет-нет, – ответил ей Семён, но дальше решил не продолжать. Продолжать было незачем.
Он пробыл у них ещё семь дней. Шёл в воскресенье вместе с ними в деревенскую церковь, в школу при этой церкви. Тверской храм был белым, блестящим, как первый снег. Сельская церковь была очень тёмная, как древняя старуха. Все лики покрылись копотью, пожелтевшим лаком и чадом свечей, людским страданием. Но Богородица была такая же, как та, что была дома, и та, что была в городе.
– Дорогая Дева, – сказал ей Семён, – я взял придорожный камень. Я выколол себе сначала левый глаз, а после и правый. Свои глаза я взял и отнёс в лес и зарыл под корнями большого дуба. Теперь я не могу видеть зла. Я не мог изгнать зло из целого мира, но сделал так, что больше никогда, никогда его не увижу. Вот этот камень, который отрезал меня от моих глаз. Я приношу тебе его, Богородица, вместе со своим обетом.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: