Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Александр Блок. Биографический очерк

Год написания книги
1930
<< 1 ... 12 13 14 15 16 17 18 19 20 ... 30 >>
На страницу:
16 из 30
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Теперь я уже сызнова погружаюсь в тайны департамента полиции, потому что работаю над Белецким».

7 июня: «Муравьев… поручил мне привести в известность и порядок все отчеты, что будет нелегко при беспорядке, которого в комиссии много…

Сегодня я должен бы был быть в кадетском клубе, куда m-me Кокошкина, муж ее и В. Д. Набоков[229 - Мария Филипповна Кокошкина, жена публициста, члена Временного правительства Федора Федоровича Кокошкина (1871–1918); Владимир Дмитриевич Набоков (1869–1922) – публицист, лидер кадетской партии, управляющий делами Временного правительства.] созывают несколько литераторов для решения разных предварит. вопросов о подготовке к Учред. Собранию. М-mе Кокошкина убеждала меня по телефону в прелести моих стихов и моей любви к России, я же старался внушить ей, что я склоняюсь к с.-р., а втайне – и к большевизму и что, по моему мнению, сейчас именно любовь к России клонит меня к интернациональной точке зрения, и заступился за травимого всеми Горького. Я хотел пойти, но сейчас только вернулся из дворца с двух допросов, поздно обедал и устал».

11 июня: «Вчера был большой день: в крепости мы с Муравьевым и И. И. Манухиным[230 - Манухин – доктор. <Прим. М. А. Бекетовой.>] обходили наших клиентов. Были «раздирающие» сцены… Протопопов дал мне свои записки. Когда-нибудь я тебе скажу, кого мне страшно напоминает этот талантливый и ничтожный человек… Есть среди них твердые люди, к которым я чувствую уважение (Макаров, Климович), но большей частью – какая все это страшная шваль! Когда они захлебываются от слез или говорят что-ниб. очень для них важное, я смотрю всегда с каким-то особенно внимательным чувством: революционным…

…(Лодыженский опять пространно пишет обо мне, опять будут отписываться). Сам я погружен в тайны департ. полиции; мой Белецкий, над которым я тружусь, сам строчит – потный, сальный, в слезах, с увлечением, говоря, что это одно осталось для его души. В этой грубой скотинке есть детское».

15 июня: «Эти дни у меня было несколько интересных разговоров и интересный допрос Маклакова (и неинтересный – Штюрмера), несмотря даже на пикантные подробности; до такой степени этот господин – пустое место…

«Исполнительная Комиссия» Дружины наконец откомандировала меня, прислав мне выписку из протокола заседания, где сказано, что «они выражают глубокое сожаление по поводу утраты редкого по своим качествам товарища» и считают, что «если состав Верховной Следств. Комиссии будет пополняться такими людьми, то Революционная Демократия должна быть спокойна и уверена в том, что изменники и деспоты отечества не избегнут справедливого приговора народного Правосудия» (!!!Вот что наделала переписка с Лодыженским!!!)».

19 июня: «Меня ужасно беспокоит все кадетское и многое еврейское, беспокоит благополучием, неуменьем и нежеланьем радикально перестроить строй души и головы. Здесь, у сердца Революции, это, конечно, особенно заметно: вечные слухи и вечная паника (у кадетов она выражается в умной иронии, а у домовладельцев и мелких мещан, вроде прислуги, чиновников и пр.,– в отъездах на дачу, в запирании подъездов и пр.; но, по существу, разницы нет). На деле – город все время находится в состоянии такого образцового порядка, в каком никогда не был (мелкие беспорядки только подчеркивают общий порядок), и охраняется ежечасно всем революционным народом, как никогда не охранялся. Этот факт – сам по себе – приводит меня иногда просто в страшное волнение, вселяет особый род беспокойства; я чувствую страшное одиночество, потому что ни один интеллигентный человек – умнее ли он или глупее меня – не может этого понять (по крайней мере я встречаюсь с такими). Кроме того, я нисколько не удивлюсь, если (хотя и не очень скоро) народ, умный, спокойный и понимающий то, чего интеллигенции не понять (а именно – с социалистической психологией, совершенно, диаметрально другой), начнет также спокойно и величаво вешать и грабить интеллигентов (для водворения порядка, для того, чтобы очистить от мусора мозг страны).

Я это пишу под впечатлением дворца, в котором (в противоположность крепости) я ненавижу бывать – это царство беспорядка, сплетен, каверз, растерях.

За эти дни я был на Съезде Советов С. и Р. Д.[231 - Первый Всероссийский съезд Советов Солдатских и Рабочих Депутатов, открывшийся 16 июня 1917 г. Впечатления Блока см. также: VII, 262–264.], в пленарном заседании, где Муравьев делал доклад о положении нашей работы. Перед этим говорил американец – представитель Конфедерации труда; он долго «поучал» собрание, которое сохраняло полное величие, свойственное русским (смеялись тихо, скучали не слишком заметно, для приличия аплодировали). Американец обещал всякую помощь, только бы мы воевали и учились; Чхеидзе, отвечая на это «приветствие», сказал коротко и с железным добродушием: «Вы вот помогите нам, главное, поскорее войну ликвидировать». Тут уж аплодисменты были не американские. Я думал, слушая: давно у них революции не было. Речь Муравьева, большую и довольно сухую, приняли очень хорошо – внимательно и сочувственно.

На другой день допрашивали в крепости беднягу Виссарионова и Протопопова, которого надо было развлечь (он изнервничался, запустил в поручика чайником, бился в стену головой и пр. – ужасный неврастеник). Развлекли немножко».

30 июня: «Если пролетариат будет иметь власть, то нам придется долго ждать «порядка», а, мож. быть, нам и не дождаться; но пусть будет у пролетариата власть, потому что сделать эту старую игрушку новой и занимательной могут только дети[232 - «Увы, на деле будет компромисс, взрослые, как всегда, отнимут у детей часть игрушек, урежут детей». (Сноска Блока.)]…

Но ведь вся жизнь наших поколений, жизнь Европы – бабочка около свечи; я с тех пор, как сознаю себя, другого не видел, не знаю середины между прострацией и лихорадкой; этой серединой будет только старческая одышка, особый род головокружения от полета, предчувствие которого у меня уже давно есть».

4 июля: «Мама, эти дни в городе – революция, а во дворце – заседания. О революции ты, вероятно, узнаешь из газет; на деле все, все-таки, как всегда, гораздо проще. Есть красивое (пока мало), есть дурацкое, есть тоскливое… Но я вижу мало, потому что очень устаю, то во дворце, то дома, а трамваев со вчерашнего дня нет, так что и кататься нельзя.

Заседают без конца, страшно мешая моей, работе. Заседает «пленум» комиссии и штуки три подкомиссий, я бываю почти везде, состою, кажется, во всех подкомиссиях, говорю много только в одной, непосредственно касающейся моей работы, а в других только настораживаюсь… Голоса у меня нет, но есть глаза и небольшая способность влиять через других, что я использую, насколько могу…

Цель моя – отмежеваться в своей работе, большой, сложной и страшно запущенной (другими), а на остальное смотреть со стороны. Кое-что мне в этом направлении уже удалось сделать…»

7 июля: «Вчера у меня был очень интересный день. Рано утром я шел в Зимний дворец пешком мимо миноносца «Орфей», мимо разведенных мостов, у которых стояли большие караулы. Трамваи тогда еще не пошли.

Во дворце было длинное заседание, которое все время прерывалось; еще проносились редкие грузовики с пулеметами и ружьями, а уже шла с фронта мимо нас большая велосипедная команда (она заняла теперь «освобожденный» дворец Кшесинской). Ходили разные слухи, пушка, которая во дворце всегда оглушает, не выстрелила в полдень (в это время крепость еще была «занята», телефоны ее не работали и мы боялись за своих клиентов). Однако на заседании мне удалось высказать очень много и выяснить, что мнения разбиты, у всех различны, самому же – временно устраниться от отчета. Это и были мои две цели: изолировать одно… влияние и самому уйти в свою специальность (стенограммы)… Хотя мою точку зрения признали «аристократической», тем не менее сказали, что для нее будет найдено применение в моей области (я излагал проект отчета Учред. Собранию).

Часа в три к нам приехала следственная комиссия Исполнительного Комитета С. С. и Р. Д. (три большевика-еврея, известные большевики). Мы поехали большой компанией в крепость. Цель была специальная, так как это – начало расследованья шпионажа и нем<ецких> денег последних дней. Крепостные ворота еще были заперты и охранялись большими патрулями, но крепость была уже «взята» к этому часу, наших клиентов никто не тронул. Когда они спрашивали, почему стрельба, им отвечали, что поднялась вода (едва ли они этому поверили, слыша пулеметы и залпы). Мы вызвали последовательно для кратких допросов Виссарионова, Курлова, Белецкого, Спиридовича и Трусевича, все они не сказали нам ничего, что было нужно. Так как курловский протокол писал я, то после ходил к нему в камеру и довольно долго с ним разговаривал. Он вел себя искательно-добродушно. Вечером, когда мы вышли из крепости, уже побежали трамваи, дворец Кшесинской был во власти правительства, и на улицах было как-то очень весело».

8 июля: «Восстание «подавлено», а сегодня ночью на Неве, на Вас. Острове и во многих местах была стрельба из пулеметов, из ружей, и отдельно, и пачками. Мне очень трудно сидеть политически между двух стульев, но все происходящее частью не возвышается до политики, а частью и превышает ее. Все новые и новые слухи об изменах, шпионаже и пр., конечно, оправдаются только частью, но за всем этим есть правда легенды. Мы уже знаем, что многое, что казалось невероятным относительно русского самодержавия, оправдалось; легенда, в сущности, вся оправдалась.

Благодаря сиденью между двух стульев, я лишен всякой политической активности; что же делать? Надо полагать, что этой власти у меня никогда не будет».

12 июля: «Сегодня в городе неприятно – висит объявление Церетелли (от министерства внутренних дел), масса команд, солдатских конных и пеших патрулей. Вообще, поворот направо.

На фронте – тоже неприятно. Я за эти дни опять много всякого переживал, гулял очень много и работал также. На огромном допросе Крыжановского (интересном, так как он умный человек) мне пришлось быть секретарем и придется быть редактором, так что – много возни с документами. В перерывах этого допроса все время врывалось новое (был день потрясающих слухов), Родичев испускал какие-то риторические вопли и плакал, Неведомский с ним сцеплялся и тоже плакал (все, разумеется, касалось «ленинцев» – здесь и на фронте)…

Опять я не вижу будущего, потому что проклятая война затягивается, опять воняет ей. Многое меня смущает, т. е., я не могу понять, в чем дело. Всякая вечерняя газетная сволочь теперь взбесилась, ушаты помой выливаются. Сейчас я прочел в вечерней газетке (прежде всего – во французской «L'Entente»: «Le retablissement de la peine de mort»[233 - «Восстановление смертной казни» (фр.).]. Хотя и «на фронте», «принципиально», «в случае бегства», но, все-таки это меня как-то поразило».

16 июля на вопрос мой, не приедет ли он в Шахматово, Блок отвечает: «Это и фактически трудно устроить, и, кроме того, я не возьмусь, потому что держусь колеи, без которой всякой работе – конец… я даже в Псков, который близко, не смог съездить, боюсь выбиться. Один уезжаю, страшно люблю Шуваловский парк, как будто это – второе Шахматово и как будто я там жил, так что мне жалко уходить оттуда. Иногда на это уходит даже целый день, но, забывая одно (работу), я, так сказать, не вспоминаю (или мало вспоминаю) другое, так что мне на след. день легко вернуться в дело. Вообще, если бы не работа, я бы был совершенно издерган нервно. Работа – лучшее лекарство; при всей постылости, которая есть во всякой работе, в ней же есть нечто спасительное. Все является совершенно в другом свете, многое омывается работой…

Обобщая далее, я должен констатировать, что, как всегда бывает, после нескольких месяцев пребывания в одной полосе я несколько притупился к событиям, утратил способность расчленять, в глазах пестрит. Это – постоянное следствие утраты пафоса, в данном случае революционного (закон столь же общий, сколько личный). Поэтому я не умею бунтовать против кадет и с удовольствием почитываю иногда «Рус. Свободу», которой прежде совсем не понимал… Однако я сейчас же хочу оговориться, что это – временно, так как, любя кадет по крови, я духовно не кадет, и, будучи во многом (в морали и культурности) ниже их, никогда не пойду с ними, утрачивая противовес эмоциональный (ибо я, отупев к событиям, не в состоянии сейчас «осветить» их, «внедриться» в революцию – термины деп. полиции), ищу постоянно, хотя бы рационального (читаю социалистические газеты, например). Но, так как качания маятника во мне медленнее, он не добрасывается в эти дни до стихии большевизма (или добрасывается случайно и редко); и я несколько «отдыхаю», работая и гуляя…

Правые (кадеты и беспартийные) пророчат Наполеона (одни первого, другие третьего). В городе, однако, больше (восхитительных для меня) признаков рус. лени и лишь немногие парижские сценки. Свергавшие правительство частью удрали, частью попрятались. Бабы в хвостах дерутся… Когда устанешь волноваться, начинаешь видеть эту восхитительную добродушную сторону всех великих событий.

Завтра мы будем допрашивать Хвостова-племянника («толстого Хвостова»), величайшего среди всех наших клиентов сплетника и шута».

24 июля: «За эти дни, кроме большой очередной работы, происходило следующее: Муравьев и Ольденбург, наговорив мне комплиментов, склонили меня писать в отчете для Учр. Собр., и я выбрал для пробы главу о Протопопове, хотя, по-прежнему, очень недоволен выработанным планом, составом и пр. Меня утешало присутствие Ольденбурга как председателя редакционной комиссии. Сегодня, однако, с утра выяснилось, что Ольденбург, у которого сегодня ночью был Керенский, ушел – в министры народного просвещения (сам он думает, что это ненадолго, и давно уже хочет идти на войну простым солдатом). Появился Тарле[234 - Евгений Викторович Тарле (1875–1955) – историк.], хотя и не заместителем Ольденбурга, но в качестве редактора, я с ним говорил утром, убедился, что он (для меня) труднее Ольденбурга и забил тревогу, т. е. убедил председателя вновь пересмотреть план (меня поддерживал Неведомский), что мы и будем делать завтра…

Кроме того, сегодня допрашивали Нератова и Маркова II. Последний – очень умный и очень сильный затравленный человек, с хитрецой и с тактом, который позволял ему все время держаться вызывающе, у предела наглости, и высказать много горьких замечаний, среди которых были и «истины». Вообще на меня он произвел сильное впечатление»[235 - «Ничего общего с тем, что есть в этом человеке, газеты не передавали. Вообще печать всего мира (газетная) – страшный бич, мы никогда не читали и не прочтем ни слова правды, все можно только самому видеть». (Сноска Блока.)].

28 июля: «Мама, я сижу между двух стульев (как, кажется, все русские). От основной работы отбился, а к новой не подступаюсь. Деятельность моя сводится к тому, чтобы злиться на заседаниях… Опять подумываю о «серьезном деле», каким неизменно представляется мне искусство и связанная с ним, принесенная ему в жертву, опустившаяся «личная жизнь», поросшая бурьяном».

Далее, по поводу тревоги, которую он замечает в наших с сестрой письмах, он пишет: «Мы – «обыватели»; теперь теряются и более дальнозоркие, чем мы. В утешение нам всем я могу привести фразу С. В. Иванова, по-моему, необыкновенно значительную; он раз сказал: «Все мы, и я первый, виноваты в том, что не умели управлять этими людьми в свое время (о Протопопове и прочих). Оттого все и пошло. И я первый из вас… оставим этот разговор». Сказал с большим волнением, очень искренним. Отчасти в ответ на мои упорные речи в Комиссии о том, что все эти люди – глубоко ничтожны были в государств, смысле (что ему очень понравилось; сам он – старый сенатор, бывший товарищ госуд. контролера, кадет, не подавал руки Щегловитову).

Положение, действительно, ужасно; для тех, кто стоит на государственной точке зрения, оно, по-видимому, катастрофично. Но, с позволения сказать, можно, не будучи ни анархистом, ни большевиком, можно полагать иначе. Впрочем, «давно, лукавый раб, замыслил я побег в обитель тихую трудов и мирных нег»[236 - Из стихотворения Пушкина «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…» (1836; с неточностью).], если это будет когда-нибудь исполнимо».

1 августа: «Я получил через Струве приглашение Временного Комитета «Лиги Русской Культуры» – вступить туда членом и сказать речь о русской культуре на первом публичном собрании. Ответил длинным письмом, что вступаю, но оговорился, что мне больно, что там нет Горького, а есть Родзянко. Относит. своего выступления – в зависимости от службы (по-видимому, кроме Протопопова, я возьму себе тему «Последние дни старого режима»). «Времени. Комитет Л. Р. К.» – Родзянко, Карташов, Шульгин, Савич и Струве[237 - Михаил Владимирович Родзянко (1859–1924) – председатель Государственной думы, министр Временного правительства; А. В. Карташев был в то время министром вероисповеданий Временного правительства; Василий Витальевич Шульгин (1878–1976) – член Государственной думы, монархический публицист; Никанор Васильевич Савич (1869-?) – член Государственной думы от партии октябристов.]. В числе учредителей (21) – Ольденбург. Как видишь, и я «правею».

4 августа: «Теперь здесь уже, так сказать, «неинтересно», в смысле революции, Россия опять вступила в свою трагическую (с вечной водевильной примесью); полосу, все тащат «тягостный ярем»[238 - Из стихотворения Пушкина «Деревня» (1819).]. Другими словами, так тошно, что даже не хочется говорить. Спасает только работа, спасает тем, что, организуя, утомляет, утомляя, организует. Люба и работа – больше я ничего сейчас не вижу.

Третьего дня допрашивали Гучкова[239 - Александр Иванович Гучков (1862–1936) – промышленник, лидер октябристов, военный и морской министр Временного правительства.]. Трудно быть мрачнее его и говорить мрачнее. Вчера я приступил к работе для отчета, весь день делал подготовку… Председатель поручил мне сделать спешно, к завтр. дню, большую редакционную работу (для Керенского, я уже ее сейчас сделал)…

Купаюсь все-таки. Завтра надеюсь, после еще одного заседания, вырваться купаться».

12 августа: «Работы так много, что я потерял почву и работаю не особенно прилежно. Однако приготовлюсь к отчету, а в стенограммах мне помогает Люба и нанимаемые мной лица…

Наш председатель и другие уехали на Совещание, я пользуюсь этим и усиленно купаюсь, работая полдня».

Это последнее письмо в Шахматово. Мы с Ал. Андреевной вернулись в Петербург в середине августа. В дальнейшем уже почти не придется пользоваться этим интересным материалом, так как мать и сын не расставались до весны 1921 г.

Глава четырнадцатая

Ал. Ал. закончил статью «Последние дни старого режима», предназначавшуюся для отчета Учред. Собранию, в апреле 1918 г., но после октябрьского переворота и разгона Учред. Собрания она потеряла свое первоначальное значение и осталась у него на руках, как исторический материал. Сдав работу и документы, он передал статью П. Е. Щеголеву для опубликования в издаваемом им журнале «Былое», но благодаря условиям типографского дела ее удалось напечатать только в 1921 году. Та же статья, дополненная семью документами и подготовленная к печати еще при жизни Ал. Ал., вышла отдельной книгой в издательстве «Алконост» под названием «Последние дни императорской власти» уже после смерти поэта.

Переворот 25 октября, крах Учредительного Собрания и Брестский мир Ал. Ал. встретил радостно, с новой верой в очистительную силу революции. Ему казалось, что старый мир действительно рушится, и на смену ему должно явиться нечто новое и прекрасное. Он ходил молодой, веселый, бодрый, с сияющими глазами и прислушивался к той «музыке революции», к тому шуму от падения старого мира, который непрестанно раздавался у него в ушах, по его собственному свидетельству. Этот подъем духа, это радостное напряжение достигло высшей точки в то время, когда писалась знаменитая поэма «Двенадцать» (январь 1918 г.) и «Скифы». Поэма создалась одним порывом вдохновения, сила которого напоминала времена юности поэта.

«Двенадцать» и «Скифы» появились впервые в газете «Знамя Труда», в журнале «Наш Путь» и в том же 1918 г. были напечатаны отдельной книжкой в московском издательстве «Революционный Социализм» со статьей Иванова-Разумника. Поэма произвела целую бурю: два течения, одно восторженно-сочувственное, другое – враждебно-злобствующее, боролись вокруг этого произведения. Во враждебном лагере были такие писатели, как Мережковский и З. Гиппиус. Одни принимали «Двенадцать» за большевистское credo, другие видели в них сатиру на большевизм, более правые группы возмущались насмешками над обывателями и т. д.

Поэма «Двенадцать» переведена на немецкий, французский, итальянский, польский, японский, древнееврейский и мн. др. языки. Итальянское издание вышло под названием – «I canti bolscewichi» («Большевистские песни»). Почти все иностранные издания вышли с рисунками. Лучший перевод – немецкий (переводчик Грегер)[240 - Перевод «Двенадцати», сделанный Вольфгангом Э. Грегером, вызвал одобрительные отзывы в печати. См.: К. Федин. Немецкий перевод «Двенадцати» – «Книга и революция», 1922, № 6, с. 49–51; Дм. П[инес?]. Переводы «Двенадцати» – «Книга о книгах», 1924, № 7–8, с. 31–32.].

13 мая 1918 года кружок поэтов «Арзамас» устроил вечер в зале Тенишевского училища. На вечере должны были выступить многие поэты, уже давшие свое согласие, но, узнав, что в программе вечера стоит поэма «Двенадцать» в чтении Л. Д. Блок, некоторые поэты отказались участвовать в вечере[241 - В первом издании книги окончание фразы звучит так: «…поэты Сологуб, А. Ахматова и Пяст отказались участвовать в вечере».]. Поэма все же была прочитана и имела успех. Следующий вечер с чтением «Двенадцати» был устроен в сочувствующей революционно настроенной аудитории. Многочисленная публика, в числе которой было не мало солдат и рабочих, восторженно приветствовала поэму, автора и чтицу. Впечатление было потрясающее, многие были тронуты до слез, сам Ал. Ал., присутствовавший на чтении, был сильно взволнован и записал в своем дневнике: «Люба читала замечательно». Вскоре после этого состоялся большой концерт в Мариинском театре в пользу школы журналистов с участием Шаляпина, Ал. Ал. читал свои стихи, Люб. Дм. прочла «Двенадцать»; буржуазная публика шаляпинских концертов слушала очень внимательно, но, как и всегда в таких случаях, аплодировала только половина залы, другая враждебно молчала. В числе сочувствующих неожиданно оказался А. И. Куприн, который подошел к Люб. Дм. и выразил ей свое удовольствие, особенно похвалив ее чтение.

Сезон 1917-18 года был самый тяжелый для Петербурга – да, вероятно, и для всей остальной России – в смысле условий существования. Вздорожание и скудость припасов заставили голодать большинство петербургских жителей. Ал. Ал. не избег общей участи. Он питался довольно-таки плохо, так как заработок его был невелик, и они с Люб. Дм. не успели еще примениться к новым условиям жизни. Но Ал. Ал. переносил голодовку очень легко. Главной причиной этого было, конечно, его приподнятое настроение, кроме того, он накопил большой запас здоровья во время службы на Пинских болотах. Очень важную роль играло еще и то обстоятельство, что он месяца два был свободен от службы и чувствовал себя, наконец, писателем. То одичание и отупение, на которое он так жаловался в письмах к матери, когда вернулся с фронта, совершенно прошло и сменилось остротой восприятий, радостным возбуждением, потребностью в общении с сочувствующими людьми и приливом творческих сил. С конца 1917 года возникла в Петербурге газета «Знамя Труда», с января 1918 года стал издаваться тем же кружком литераторов журнал «Наш Путь». Литературным отделом заведовал Иванов-Разумник, Ал. Ал. сотрудничал в обоих изданиях и близко стоял к интересам редакции, находя в ее атмосфере отклик своих настроений. Он очень часто заходил в «Знамя Труда» и проводил там целые часы в оживленной беседе на всевозможные темы, особенно много общего было у него с Ивановым-Разумником, с ним он сошелся еще на редакционных собраниях «Сирина», о которых в свое время упоминалось. В «Знамени Труда» была напечатана и статья Ал. Ал. «Интеллигенция и революция», завершившая цикл его статей, трактовавших одну и ту же тему с разных сторон. Шесть из них написаны в предчувствии революции, последняя – во время революции, еще в период ее кипения, но все объединены одной и той же мыслью, и написанное десять лет назад не утратило интереса современности. Вопросы, затронутые в них, были настолько животрепещущими для данного времени, что Ал. Ал. захотелось возобновить статьи в памяти читающей публики. Они были напечатаны в «Знамени Труда», а затем все семь статей, собранные под общим названием «Россия и интеллигенция», появились в московском издательстве «Революционный Социализм» отдельной брошюрой (1918 г.). В следующем, 1919 году вышло второе издание брошюры в издательстве «Алконост».

В первую половину 1918 года Ал. Ал. писал много статей – главным образом об искусстве, печатал он их в московской газете «Жизнь», в петербургской «Жизнь Искусства» и др. изданиях. Между прочим, написал «Искусство и революция» (по поводу творений Рихарда Вагнера) и «Русские дэнди». Часть этих статей не попала в печать, другие напечатаны в следующем году. Очень характерно для тогдашнего настроения поэта, что в 1918 году написан его очерк «Катилина».

В эту счастливую пору, когда Ал. Ал. был свободен от всякой службы, он особенно часто посещал кинематограф и театры «миниатюр». Кинематограф он всегда любил и ходил туда и один, и с Люб. Дм., которая увлекалась этой забавой не меньше его. Но Ал. Ал. не любил нарядных кинематографов с роскошным помещением и «чистой» публикой. Он терпеть не мог всякие «Паризианы» и «Soleil» по тем же причинам, по которым не любил Невского и Морской. Здесь держался по преимуществу тот самый слой сытой буржуазии, золотой молодежи, богатеньких инженеров и аристократов, который был ему донельзя противен и получил насмешливое прозвание «подонки общества», о котором я уже упоминала. Ал. Ал. любил забираться в какое-нибудь захолустье на Петербургской стороне или на Английском проспекте (вблизи своей квартиры), туда, где толпится разношерстная публика, не нарядная, не сытая и наивно впечатлительная, и сам отдавался впечатлению с каким-то особым детским любопытством и радостью. Театры «миниатюр» он полюбил, кажется, еще больше кинематографов. Он особенно увлекался куплетистами. На Английском проспекте оказался театр «миниатюр», который ему особенно полюбился. Он находил какую-то особую прелесть и в убогости обстановки захолустных театриков, не говоря уже об их публике.

Его любимцами были два талантливых куплетиста – Савояров и Ариадна Горькая[242 - Михаил Николаевич Савояров (1883–1941). Данных об А. Горькой у нас нет.]. Ал. Ал. совершенно серьезно считал их самыми талантливыми артистами в Петербурге, он нарочито повел на Английский пр. Люб. Дм., чтобы показать ей, как надо читать «Двенадцать». И слушая Савоярова, Люб. Дм. сразу поняла, в каком направлении ей надо работать, чтобы хорошо прочесть поэму. Это было настоящее, живое искусство, непосредственное и сильное. Оттого оно так и нравилось Ал. Ал.

<< 1 ... 12 13 14 15 16 17 18 19 20 ... 30 >>
На страницу:
16 из 30