Нора говорила с подавленным бешенством, с подавленным же неистовым раздражением, почти шепотом.
Когда он вошел, она была одета, с тонкой белесой маской на лице, похожей на кожицу давно усопшего, но очень молодого лица.
Паша, ты унес мой телефон, – коротко проговорила она, закрывая трубку рукой. – Я волновалась, что может позвонить мама.
Почитывал, поглядывал, – неестественно хихикнув, ответил он, – расшифровывал письмена твоих страстей.
Она сделала вид, что не услышала.
Хотя он услышал, как она подумала.
Дурак, – подумала она.
Что значит убить женщину, которую любишь? Почему эти мысли такие частые и такие обычные, почему столько об этом песен, фильмов, книг? Убей меня нежно – кажется, так? Он попробовал напеть. А может быть, это непременное рабское действие? Их язык? Их манера письма – на заборах, стенах, телах своих угнетателей? Или, напротив, только истинные патриции, знающие слово, красноречие, вправе, исчерпав все это, точно нанести удар и насладиться правом мщения? Женщины против мужчин, мужчины против женщин. Укол, удар, выстрел. Он принялся перебирать в памяти, как любил ее, и как она его угнетала, не понимала, обманывала, чайку какую-то приплела…
Она больше не говорит с матерью. Она сняла с лица маску и красится, готовясь выйти. Сняла одно лицо, рисуешь другое, – злобно пошутил он.
Они словно чужие. Отсчет пошел. Она не любит его.
Хам, – думает она, – хам и простак! Почему я должна так страдать всю жизнь от быдла? Я ли не нянчусь, не вычищаю авгиевы конюшни из его души и жизни? Делаю из него господина, дочь ему родила.
Она злится за телефонное окошечко.
Она даже не боится за свою хрупкую светящуюся Риточку – ну, подумаешь, нахамит он ей! Она же пушинка, перышко, она покружится и улетит от его слов, ее не догонит его хамство! Пушинку ведь нельзя раздавить…
Мне нужны твои комментарии.
Тебе нужны не мои комментарии, а мои рассказы, и заметь – не нужен мой телефон. Ты напрасно потратился.
Он, как всегда, очень обиделся и очень рассердился, и, как всегда, не подал вида. Он, как всегда, отшутился, что не тратился, а баловался, что она же знает, какой он баловник, и он готов потратиться и на ее рассказы, вот прямо сейчас, на пятом этаже по адресу этой дурацкой улочки, и вообще не выберет ли она ему пару костюмов, они же так любят вместе ходить по прекрасным магазинам Другого Города?
Он почувствовал страшный стыд. Что он позволил себе – вот так рыться в чужих письмах, ковыряться в нориной душе… Да что она сделала ему? Секреты его выдала злым волкам, взяла врага в любовники, съела его добычу? Ну, есть у нее какая-то история, он и не знает какая, с какой-то симпатичной, да, именно симпатичной, девчонкой, а он так распоясался, распустился, такое позволил себе!
Его качало.
Ее тошнило от его качки.
Нора, прости меня. Я дурно расстроился, мне надо помочь. Я плохо управляю собой. Я сам не знаю, что делаю.
Она не подыграла ему. И не подыгрывала никогда. Ее не интересовали его метания. Она считала, что имеет право на свои вредные сигареты, на бессмысленную диету, состоящую из полусырого мяса и кислых ягод, на блажь тратить раз в сезон сумасшедшие деньги на кожи и лепестки. На Риту, наконец. Она купила это право своей мукой, жертвами своими ради этих несносных грубых людей, этих неотесанных тупиц, которых принуждена любить. И любит. Как может. Выживая по-змеиному, карабкаясь по-паучьи.
Я не дам тебе комментариев, – холодно сказала она, – потому что то, за чем ты охотишься, не имеет к тебе никакого отношения.
Так может, поэтому и надо дать? – попытался вывернуться он.
Она внимательно посмотрела на него. С какой-то обычной скукой, усталостью и высокомерием. Так, с напряжением воли, как смотрят на мелкое насекомое, утомившее писком или жужжанием.
Может, поэтому и дам, – спокойно проговорила она.
Они вышли на улицу. Он опять ненавидел ее. Как сотни и сотни тысяч раз, когда она с такой легкостью одерживала над ним верх.
Ее поташнивало, но покупать вещи она обожала, от этого в ней рождалась не обычная тяжелая мутная энергия выживания, а, как от Риточки, светлый и искрящийся поток радостной силы.
Она не думала о нем, Паше. Он просто переставлял ноги рядом с ней.
Почти автоматически спросила:
Позвонить дашь?
Он видел, как она разговаривает.
Она видела, что он видит, но считала ненужным считаться с этим. Никчемным.
Он видел, что она разговаривает нежно, что многократно повторяет ласковые слова, он слышал имя «Риточка», которое она старательно произнесла после вопроса «как ты, девочка, что у тебя?». Он слышал, как она говорила «скучаю, скучаю, скучаю».
Он поморщился.
Он подумал, что в слове Риточка есть слово точка. Он отчетливо ощутил эту точку физически, потрогав себя сантиметров на десять выше пупка. Он нажал указательным пальцем на эту точку, словно включая пропеллер.
На старинных кривых улочках, как всегда, было много соотечественников. На его громкий вопрос «кто из вас гладит кого по коленке?», обращенный прямо в норочкин в алой помаде рот, прямо в распахнутые темно-карие глаза, обернулось с полдесятка прохожих.
Она наскочила на этот вопрос с разбега, ударившись об него, больно, неуклюже попытавшись закрыться руками, но потом распрямилась: «Тебе надо это знать? Но зачем, Пашенька?»
Они вошли в магазин. Она принялась мерить туфли. С вывернутыми наружу каблуками, распоротыми подошвами, сбитыми на бок носами. Ей нравилось. Она хотела их все, с прошитой между швами насмешкой, с уложенными под стельку шуточками.
Они вошли в другой магазин. Она принялась мерить черные асимметричные, словно сползающие на одну сторону крылья, сдвинутые набок швы, намекающие на надломленный позвоночник или врожденную горбатость, которой наконец-то отвели положенное ей почетное место. Ей нравилось. Она хотела это все.
Они вошли еще в один магазин. Она уютно расположилась среди швов наружу и льнущих к запястьям потеков краски, прижалась узкой смуглой шеей к высеченному секирой вороту. Она хотела это все. И она купила почти все – и в одном магазине, и во втором, и в третьем.
Это было окончательным объявлением войны. Не потому, что он жалел на это денег или измаялся в этих магазинах – мог бы и не крутиться там, как пришпиленный, как бабочка вокруг булавки, мог бы пойти куда-нибудь. А потому, что она показала ему, в тысячный, в миллионный раз, что имеет на себя свое право, собственный закон, а он или встраивается, или как ему будет угодно. Его сопли и охи ничего для нее не значат рядом с желанием накупить себе новой кожи. Разной, дурацкой, невыносимой. Именно за это, за это он и убьет ее однажды. Он думал так уже много лет, и уже много лет эта мысль была единственным болеутоляющим средством, который попадал прямо в цель.
Он отшучивался, как откашливался, подхватывал ее хрустящие пакеты, предлагал перекусить, пока опять не скрипнул, не качнулся: так не поможет ли она и ему подобрать что-нибудь?
Ему не нужна война. Ему нужна победа. Всегда нужна только победа. Он проголодался.
Она смотрела, как он ест. Как забывается, откусывает по-простецки, вся его одесская сущность высовывалась, вылезала в полный рост из его кашемиров и шелковых пошловатых кашне, когда он ел. Чмокал, облизывал пальцы, подхватывал крошки со стола, цыкал зубом.
Тебе бы лучше пацаненка иметь.
Он не понял ее фразы. Решил, что она сказала ему дерзость. Побагровел. В каком это смысле?
Не дочь, а сына, – пояснила она. – Мальчика. Возились бы, наслаждались своей природой.
Он сказал, что не возражает, надо попробовать.
Она уточнила, что высказывалась не в этом смысле.
Он уточнил, что высказывался в этом смысле. И отчего-то добавил, что любит ее и благодарен ей.