Оценить:
 Рейтинг: 4.5

Начало конца

Год написания книги
2012
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
6 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

На тротуаре уже собралась небольшая толпа. Увидев конный конвой, Кангаров поморщился, как бы говоря: «Зачем все это? Но если у них так принято, то что же делать?..» Они разместились по каретам и поехали в сопровождении конвоя. В первой карете заняли места посол и церемониймейстер, лицо которого по-прежнему ничего решительно не выражало: с одинаковым правом можно было бы предположить, что он везет жениха на венчание или осужденного на эшафот.

– Как хороша ваша столица! – сказал посол. – Меня в ней поражает сочетание грандиозных перспектив с какой-то уютностью…

– Да, – сказал старик, видимо, нисколько не считавший необходимым поддерживать разговор: можно отлично и помолчать.

Кангаров был несколько озадачен и задет этим полным отсутствием любопытства и к советскому посольству, и к сцене, которую он в душе считал до известной степени исторической: все-таки сталкиваются два мира. Впоследствии он узнал, что церемониймейстер исполняет свои обязанности уже лет тридцать, что его и при дворе считают слишком старым, окостеневшим и недостаточно приветливым человеком, но смещать все же не хотят именно потому, что он так долго занимает должность, что он очень знатного рода и, главное, ничего другого делать не умеет. Старик церемониймейстер за свою жизнь привез для представления не менее двухсот посольств и делегаций; были среди них и китайские, и негритянские, и индусские; он с одинаковым отсутствием интереса и предупредительности привозил во дворец английских лордов и малайских князьков. Внешний вид чинов советского посольства не мог особенно удивить его; вероятно, он не был бы очень поражен, если бы на Кангарове оказалась набедренная повязка с колчаном для стрел. Еще меньше интересовало церемониймейстера то, что этот посол представлял первую в истории мира социалистическую республику. Кангаров невольно подчинился его настроению и молчал всю дорогу. От посольства до дворца было, впрочем, недалеко. Кареты замедлили ход, стало более медленным отчетливое цоканье копыт конвоя, отворились огромные раззолоченные ворота. Они въехали во дворец.

Музыка заиграла «Интернационал». Отряд гвардейцев отдал честь. Кангаров, проходя, наудачу нерешительно приподнял цилиндр. На подъезде стояло несколько человек в расшитых золотом мундирах. «Не разберешь, кто у них придворный, кто лакей. Да это, собственно, одно и то же, – подумал Кангаров, стараясь защититься от робости учтивым презрением. Он боялся сделать какую-нибудь грубую ошибку. – В конце концов, не все ли равно? Я себя за принца крови никогда не выдавал и не обязан знать их идиотский этикет…» Вислиценус поглядывал на него со злобной усмешкой. В огромном вестибюле навстречу им с ласковой приветливой улыбкой шел очень красивый, представительный пожилой человек, тоже в раззолоченном мундире, с жезлом. Это был обер-гофмаршал.

– Я очень счастлив, – сказал он, крепко пожимая руку послу.

Завтрак во дворце прошел в этот день неприятно. Король был человек современный и держался того взгляда, что по службе (он всегда полушутливо говорил о своей службе) поневоле приходится принимать всевозможных людей, пожимать им руку и говорить любезные слова. Но у королевы, когда она вышла в столовую, лицо было в красных пятнах. Она, очевидно, плакала, и король чувствовал себя смущенным. На беду к завтраку был приглашен престарелый принц, известный своим тяжелым характером, резкостью речи и обращения: как старейший член семьи, он не церемонился с самим королем, которого вдобавок недолюбливал.

Принц ненавидел все новое, от социалистических кабинетов до коктейлей и грейпфрута, и был убежден, что настоящая жизнь была только до войны, что порядочная история навсегда кончилась, уступив место историческому периоду прохвостов и хамов. В этот день за завтраком он нарочно, без всякого повода, все время говорил о русской царской семье, о прежних встречах с ней и об екатеринбургском преступлении. К концу завтрака он, также без повода, спросил бывшего в числе приглашенных министра иностранных дел, правда ли, что этот господин (он не назвал господина, но все сразу поняли, о ком идет речь) состоит членом главного комитета – как это у них называется? – по приказу которого был убит император Николай. Министр очень сухо ответил, что ему это неизвестно. Старый принц неприятно засмеялся.

– Нашим газетам, – сказал он, – тоже, по-видимому, ничего об этом неизвестно. Но я читал в «Figaro»…

При этом принц радостно вспомнил, как однажды спросил Клемансо, что он думает об этом министре. Старик ответил: «J’ai le plus grand respect pour ses fonctions et la plus vive amitiе pour lui. Mais avec toute l’admiration que je lui porte, je dois dire en toute sincеritе que c’est un vieux с…»[46 - «Я к нему испытываю большое уважение и величайшие дружеские чувства. Но несмотря на все мое восхищение, я должен сказать, что он старая ев…» (фр.)] От Клемансо каждый раз, как он открывал рот, все с наслаждением ждали: что сейчас последует! Этот ответ привел принца в совершенный восторг: он любил особенности французского языка и гордился тем, Что все отлично понимает, но такие слова слышал не часто.

– Как жаль, что вам это неизвестно, – сказал он и, ни к кому в отдельности не обращаясь, сообщил, что его покойный друг и кузен Франц Иосиф до конца своих дней не принимал мексиканского посланника, так как в Мексике был расстрелян его брат Максимилиан. – В наше время, – добавил принц, – все было по-другому, и люди на многое смотрели совершенно иначе, чем теперь… – Это было не только непочтительно, но просто грубо. Однако принц, по своему возрасту, по установившейся за ним репутации и по тому, что он ни в чем не зависел ни от короля, ни от правительства, ни от парламента, мог себе позволить все.

Красные пятна на лице королевы обозначились еще сильнее. Обер-гофмаршал поспешно заговорил о нашумевшем матче бокса и о необыкновенном искусстве оказавшегося победителем чемпиона. Он был очень доволен завтраком: писал изо дня в день мемуары, которые должны были появиться в печати через двадцать пять лет после его смерти; этот день обещал для мемуаров несколько интересных страниц.

Старый принц и рассказ о матче выслушал недоверчиво: какие теперь могли быть чемпионы? Джефрис или Фицджеральд вывели бы их из строя в первом же раунде. Уезжая после завтрака, он довольно громко попросил обер-гофмаршала всякий раз предупреждать его, когда во дворец на приемы будет приглашаться этот господин. Обер-гофмаршал с улыбкой наклонил голову и закрыл глаза. Он очень любил – хоть без всякого благоговения и даже без чрезмерной почтительности – королевскую семью, сроднился с ней, не позволял себе осуждать действия короля и политикой к тому же мало интересовался. Однако ему казалось, что престарелый принц прав: в самом деле, что-то как будто изменилось в мире. Во всяком случае, в словах и поступках принца была живописная стильность, подходившая для мемуаров как нельзя лучше.

После завтрака обер-гофмаршал ушел в свои комнаты и отдохнул, с улыбкой думая о старом принце и о своих мемуарах. Ему было очень досадно, что они не появятся в печати при его жизни. Кое-что он все же иногда с большим успехом читал вслух в тесном кругу надежных друзей. Куря сигару, он затем поработал над своей коллекцией марок, собственно, занимавшей теперь главное место в его жизни. Он был богат и не слишком честолюбив – добился всех тех успехов, которых мог и хотел добиться; светские развлечения ему смертельно надоели, он часто повторял изречение, приписывавшееся то Пальмерстону, то какому-то французскому политическому деятелю: «La vie serait tr?s supportable sans les plaisirs»[47 - «Без развлечений жизнь была бы вполне сносной» (фр.).]. Марками же он увлекался с каждым днем все больше. У него были самые восхитительные: и багдадская розовая, на которой забыли выставить цену, и не выпущенная в обращение лиловая американская в 24 цента, и синяя тринидадская «Леди Мак-Леод» с пятном в верхнем левом углу, и Британская Гвиана с «patimus» вместо «petimus»[48 - «Страдаем» (…) «молим» (лат.).] – не было, разумеется, Британской Гвианы 1856 года «black on magenta, the famous error»[49 - «Черная на ярко-красном, знаменитая ошибка» (англ.).]; о ней он только мечтал в безумные минуты и даже откладывал на нее по 3000 долларов в год из предназначенной для марок части своего бюджета. По случаю нынешнего приема обер-гофмаршал заглянул с пренебрежением и в советский отдел своей коллекции. Серия спартакиады у него была, но она была у всех филателистов его круга. «Разве попытаться достать через этого господина, по приличной цене, воздушную консульскую?» – нерешительно подумал он. За воздушную консульскую с него просили 1500 долларов; знал, что отдадут и за 500, но она и пятиста не стоила.

Поработав, он надел придворный мундир, взял высокий золоченый жезл (несмотря на долголетнюю привычку, ему всегда было немного совестно ходить с жезлом), заглянул в приемные залы и, убедившись, что все в порядке, ровно в три часа спустился в вестибюль. Еще на лестнице он услышал звуки военного оркестра и догадался, что играют «Интернационал», – мелодия социалистического гимна была ему неизвестна. «Хорошо, что старик уехал: его от этой музыки разбил бы паралич», – с улыбкой подумал он.

Приняв привычное ему выражение торжественной радости, обер-гофмаршал поздоровался с Кангаровым и крепко пожал руку сопровождавшим его людям необычного во дворце вида. Взгляд его наткнулся на взгляд Вислиценуса. «Этот больше похож на человека, чем другие. В нем есть стиль, – подумал он почти как о старом принце. – Остальные хуже… У молодого вид, какой может быть у пингвина, который при первом своем полете с острова встречает в море «Норманди»…» Обер-гофмаршал с удовольствием занес свое сравнение в память для мемуаров.

«Этот старый шут с золотой палкой теперь, вероятно, желал бы, после рукопожатий с его превосходительством Кангаровым-Московским и со всеми нами, вспрыснуть руки одеколоном. Но мне он еще противнее, чем я ему», – думал Вислиценус, злобно оглядывая великолепные залы, по которым их вели. Обер-гофмаршал искоса бросил на него взгляд, и чувство вежливой гадливости в нем ослабело. «Да, этот, кажется, настоящий», – подумал он, вводя посольство в большую залу, в которой на возвышении стояло под балдахином раззолоченное шелковое кресло. «Трон!» – блаженно прошептал рядом с Вислиценусом молодой секретарь. Вислиценус посмотрел на него с отвращением.

Почти незаметно, с ласковой улыбкой обер-гофмаршал расставил их так, как им полагалось стоять (взгляд его опять с легким беспокойством задержался на Вислиценусе), и попросил у посла разрешения покинуть его на одно мгновение. К Кангарову тотчас подошел сопровождавший их другой человек в раззолоченном мундире, дежурный камергер, и спросил, очень ли утомительна была их поездка из Москвы. «Утомительна? Ах нет, нисколько! Нисколько не утомительна», – ответил Кангаров немного тише, чем говорил камергер. Голос его чуть сорвался от волнения. Он что-то добавил еще, но не успел закончить фразу. Дверь залы отворилась настежь, чей-то громкий голос неестественно прокричал: «Его Величество!..» В сопровождении министра иностранных дел, обер-гофмаршала и еще каких-то людей в мундирах в залу вошел король. Посол и чины посольства отвесили низкий поклон, как их учили в Москве. Вислиценус тоже наклонил голову, чувствуя знакомое стеснение в груди, – как будто приближался припадок астмы. «Стоило бы, хоть для того, чтобы сделать им неприятность», – подумал он. Король поспешно направился к послу и быстро, точно желая сразу отделаться от самого неприятного, крепко пожал ему руку.

Посол попросил разрешения представить Его Величеству своих сотрудников и назвал их имена и должности. Кангаров овладел собой и называл имена даже несколько громче, чем полагалось, – обер-гофмаршал только поглядывал на него с приятной усмешкой, которая могла сойти за хозяйскую улыбку. Король каждый раз наклонял голову и произносил несколько любезных слов, по существу, одних и тех же, но без буквальных повторений. Руки он никому, кроме посла, не подал, – позднее Кангаров узнал, что это считалось знаком неблагосклонного приема: король умышленно остался в пределах обязательного минимума любезности.

Министр иностранных дел с поклоном вручил королю большой лист бумаги. Король, занявший место перед срединой тронного возвышения, приготовился слушать речь посла. Кангаров вынул из кармана свой лист и принялся читать. Он предварительно раз пять прорепетировал речь и читал отчетливо и громко; удачно сошли даже самые трудные французские слова, только французское «еu» напоминало русское «э». Закончив чтение, довольный его внушительностью, он сделал два шага вперед, с почтительным поклоном передал королю лист и отступил назад на прежнее место. «Прямо маркиз», – сказал про себя Вислиценус. Король с минуту просматривал речь посла, точно обдумывая, что бы на нее ответить, затем отдал ее министру иностранных дел и прочел свою речь, менее внушительно, чем Кангаров. «Все-таки и ему должно быть очень неприятно, – подумал утешенно Вислиценус, – он тоже чувствует себя оплеванным…»

Все прошло гладко и торжественно. В обеих речах высказывалась горячая надежда на установление между обеими странами самых сердечных дружественных отношений, отвечающих их интересам, чувствам и намерениям, а также твердая уверенность, что каждая из них совершенно воздержится от вмешательства во внутренние дела другой. Министр иностранных дел слушал чрезвычайно внимательно, точно содержание речей было ему совершенно неизвестно, – одну из них он тщательно изучил, а другую сам написал от первого слова до последнего. Кроме любопытства лицо его еще выражало глубокое убеждение в том, что в обеих речах каждое слово правда. Обер-гофмаршал был очень доволен, но почему-то решил, что не может быть и речи об обращении к послу по делу «воздушной консульской».

Кангаров опять выступил вперед, с таким же поклоном взял речь, которую ему передал король, и, отступив, вручил ее Базарову, на которого опять посмотрел строгим взглядом, говорившим: «Думать можете что угодно, и я с вами в душе, конечно, согласен, но извольте все делать так, как было указано». Теперь должна была состояться наименее ответственная и самая трудная часть церемонии. По этикету страны, посол и его свита должны были отступить к двери, не поворачиваясь спиной к королю. «Как бы не наступить на кого-нибудь, не упасть», – промелькнуло в голове у посла. Он озабоченно оглянулся, как фехтовальщик, перед началом дуэли изучающий место боя, и опять со строгим видом сделал знак персоналу: «Что же делать, если у них такие обычаи!..» «Есть, слышали, проделаем и этот номерок», – смиренно-весело ответило лицо Базарова. Обер-гофмаршал предвкушал наслаждение: нет, эту главу непременно надо будет прочитать в тесном кругу. Однако, к большому его сожалению, церемония отступления к двери не состоялась: по рассеянности ли или из желания облегчить положение посольства король слегка поклонился и, пожав руку послу, первый вышел из залы.

Министр иностранных дел подошел к Кангарову и спросил его, как он себя чувствует в их стране. Сияя улыбкой, как после хорошо выдержанного экзамена, посол ответил, что чувствует себя отлично. «Очень нравится, мне ваша столица, – сказал он, – в ней всего лучше сочетание уютности с грандиозной перспективой…» Ему захотелось добавить, что король показался ему прекраснейшим человеком; но он не сказал ничего лишнего и вел себя достойно.

Дежурный камергер сообщил послу, что Его Величество желал бы с ним побеседовать отдельно с глазу на глаз. Кангаров простился с министром и поспешно пошел за дежурным камергером, больше не чувствуя никакого смущения. «Он сейчас скажет: «Король Иванович», – подумал Вислиценус.

Камергер проводил посла в соседнюю небольшую гостиную. Король сидел в кресле и любезным жестом пригласил Кангарова сесть. Этот дополнительный к торжественному приему частный прием был всегда тягостен королю: он от природы был очень застенчив. Обычно он заранее намечал тему для разговора с иностранными послами: чаще всего расспрашивал о здоровье монарха, которого представляло посольство, и членов его семьи, затем вспоминал и осведомлялся о людях, известных ему в столице посла, или же в благосклонных выражениях отзывался о прежнем после, предшественнике нового. На все это уходило десять минут – ровно столько, сколько требовалось. Политических разговоров обычно можно было и не вести. Но Кангарова ни о чьем здоровье спрашивать, очевидно, не приходилось, предшественников у него не было, и общих знакомых с ним, наверное, не оказалось бы. Король заговорил о Москве, сказал, что в молодости посетил ее и сохранил о ней самые лучшие воспоминания: это прекрасный город.

– Как хороша ваша столица, сир! – сказал посол, не без удовольствия произнося слово «сир». – Меня очень в ней поражает грандиозная перспектива и вместе с ней какая-то уютность…

– Я очень рад, что она вам понравилась, господин посол. Надеюсь, что вы будете в ней себя чувствовать хорошо…

Король хотел было еще сказать несколько слов о необходимости установить самые добрые отношения между обеими странами и о том, что его правительство сделает для этого все возможное. Он даже начал было фразу, но остановился и отвел глаза в сторону. Совершенно неожиданно для себя самого он вдруг почувствовал, что продолжать аудиенцию не в состоянии: может выйти что-либо нехорошее, никогда с ним не бывавшее.

– Да, я надеюсь, что вы будете себя чувствовать у нас отлично, – торопливо проговорил король и поднялся, хоть вместо полагавшихся десяти минут прошло не более трех. – Очень рад был вас видеть, – сказал он, подал руку Кангарову и поспешно вышел.

Ровно через полминуты в гостиную к несколько озадаченному послу вошел обер-гофмаршал. Любезно занимая Кангарова разговором, он проводил его в гостиную, где посла ждали свита, министр, дежурный камергер и мрачный церемониймейстер. Секретарь озабоченно прошептал Кангарову: «Вы просили напомнить о визитах…» – «Ах, да, – сказал посол и обратился к министру: – Я собираюсь в ближайшие дни начать визиты… Членам семьи Его Величества и членам правительства, правда? Не укажете ли вы нам, в каком именно порядке следовало бы завезти карточки?..» Министр немного уклончиво обещал прислать список. «По-моему, он должен начать со старика, – весело подумал обер-гофмаршал, – тот вполне способен приказать лакеям вышвырнуть его вон…» Мысль о физиономии старого принца в ту минуту, когда ему подадут карточку посла, привела обер-гофмаршала в чрезвычайно радостное настроение. Он решил сейчас же сесть за мемуары.

Советник, секретарь и Вислиценус заняли свои места во второй карете. Базаров хохотал: «Ну и дурачье же!.. Однако, братишки, и мы с вами хороши болваны!..» – «Говорите за себя, товарищ», – ответил секретарь обиженно. Вислиценус смотрел на выстроившийся во дворе отряд гвардейцев и во всех подробностях представлял себе, как сюда во дворец ворвется вооруженная толпа. «А может быть, и не дождемся», – подумал он вслух. «Как вы сказали, товарищ?» – переспросил секретарь. «Я сказал: «медленно прицелился он в неподвижно стоявшего Корнелиуса», – проговорил Вислиценус. Секретарь вытаращил глаза. Кареты выехали на площадь. «Да здравствуют Советы!» – закричал вдруг кто-то на тротуаре; еще несколько голосов жидко повторило крик. С восторженным ужасом – «демонстрация!» – секретарь откинулся на спинку сиденья: дипломаты в демонстрациях участия не принимают. За каретами слышался приятный, мягкий, все ускорявшийся топот коней конвоя.

VIII

Командарм Тамарин приехал в Париж под вечер. Он никогда во Франции не жил и знал ее гораздо хуже, чем Германию, в которой служил и бывал в продолжительных командировках. В последний раз посетил Париж лет двадцать пять тому назад, а до того был еще раза три; в 1900 году они с женой совершили свадебное путешествие на выставку. По случайности он всегда попадал во Францию весной, в ясную солнечную погоду, и отчасти поэтому в нем еще закрепилось то впечатление веселья, радости, беззаботной жизни и сплошного развлечения, которое по вековой традиции связывалось с Парижем у всех иностранцев, особенно у русских. Теперь был холодный зимний вечер.

Он купил на вокзале недорогой путеводитель и, стоя в очереди у барьера в таможенном сарае, просмотрел список гостиниц. С женой они жили в «Отель де Бад», на бульваре, гостинице повыше среднего разряда, но и не очень роскошной: богаты никогда не были. В последний раз, приехав уже в генеральском чине и зная, что центр города передвинулся в Елисейские Поля, остановился в «Элизе-Палас». В путеводителе ни «Отель де Бад», ни «Элизе-Палас» не было, и это было ему неприятно, точно и с гостиницами ушел кусок жизни: уж в Париже-то ничто не должно было бы меняться, застой так застой. Ждали в таможне в прежние времена как будто не так долго, и чиновники были любезнее, и носильщики почтительней. Он дал носильщику три франка: что ж, прежних тридцать копеек, довольно, – тот едва поблагодарил.

«Chauffeur, ?tes-vous libre?»[50 - «Такси свободно?» (фр.)] – спросил Тамарин; говорил по-французски, как русские образованные дворяне его круга и поколения: не очень хорошо, но гладко и бойко – иногда даже позволял себе прежде разные «Oh, la-l?!», и «Tu parles!», и «Et ta sCur!..»[51 - «О-ля-ля», «Неужели!», «И твоя сестра!..» (фр.).]. Нерешительно осведомился об «Отель де Бад» и «Элизе-Палас». Шофер захохотал и тоже сказал – но иначе – «Oh, la-l?!»: давно и в помине нет ни «Элизе-Палас», ни «Отель де Бад». Тамарин подумал, что ему все равно в таких гостиницах и неудобно было бы останавливаться – государство пролетарское, да и не по карману: суточные ему полагались небольшие, а он еще хотел заказать костюм. Велел ехать в Латинский квартал: от этой части города осталось у него приятное воспоминание. Остановился в гостинице, которая показалась ему не то чтобы студенческой, но и не роскошной. Слуги внесли его чемодан в комнату, приготовили ему ванну, говорили «Oui, monsieur», «Monsieur dеsire?»[52 - «Да, месье», «Месье что-нибудь хочет?» (фр.).] – к этому «месье» он все не мог привыкнуть – будто не к нему обращались. В ванной дали три полотенца и простыню. Он испытывал странное чувство, точно никогда не жил в гостиницах. Надел свой второй штатский костюм, лучший, неперелицованный, прослуживший всего три года, – заказал тогда, когда получил неожиданно гонорар за второе издание своего труда «Некоторые мысли о роли моторизованных частей в свете современной тактики».

Затем надо было являться. Тамарин пробовал разобрать по плану, как пройти пешком или проехать в автобусе, но не разобрал и решил, что в первые два-три дня придется тратиться на автомобили. Вышел на улицу все с тем же странным чувством: в Париже!.. Из бесчисленных кофеен – что ни дом, то кофейня – доносились гул, смех, музыка. «Да, здесь ГПУ нет. Не убивай, не грабь, не воруй – и тогда живи как хочешь. Вот это и есть буржуазная мораль» (он невольно теперь употреблял такие слова). В воздухе стоял тот же запах автомобильных испарений, навсегда связавшийся в его памяти с Парижем. Движение стало еще более чудовищным: просто улицы не перейти. Заметил новое: гвозди в мостовой, не сразу догадался об их назначении: хорошо придумано. Исчезли лошади. Цилиндров совершенно не было видно: жаль, куда же они делись? Что еще?..

Он взглянул на часы и подошел к первому шоферу на стоянке. «Chauffeur, ?tes-vous libre?» – спросил он и вдруг мгновенно, сам почти не зная, понял, что это русский офицер, из тех!.. Чуть было не отшатнулся к следующему автомобилю – «нет, неловко…», Тамарин указал неверный номер дома: не 79, а 59, и сел с мучительно-тревожным чувством, точно сейчас что-то выплывет наружу. Не было никаких оснований думать, что этот незнакомый ему человек может узнать его; да если б и узнал, то никакой беды не произошло бы. Однако чувство тревоги не покидало его всю дорогу. Выйдя из автомобиля, он поспешно расплатился и дал на чай два франка; шофер, приподняв фуражку, с чисто русским акцентом сказал: «Мерси боку, месье…» Тамарин остановился у дома и при свете фонаря, точно боялся ошибиться, долго всматривался в номер, пока автомобиль не отъехал. Затем, нервно подергиваясь, пошел дальше, к 79-му номеру. «По возрасту, верно, капитан или, быть может, подполковник… Два франка на чай: двугривенный – «мерси боку, месье»… Что ж, это честный труд… Но правы были мы, а не они…»

Приняли его очень любезно, поговорили немного о служебных делах, видно, особой спешки не было, немного о московских новостях, осторожно и уклончиво с обеих сторон. Записали его адрес, против гостиницы никаких возражений не последовало. Дали советы, где и как лучше устроиться на продолжительное время, но ничего ему не навязывали – он опасался, что навяжут, – и попросили «захаживать». Все было очень корректно, даже проводили до лестницы. «Нет, все-таки они здесь стали европейцами», – думал он, с облегчением выходя снова на улицу.

В свой квартал он вернулся пешком: кое-как заметил дорогу и, к некоторому своему удовлетворению, легко разыскал гостиницу. Однако подниматься не было смысла: что сейчас делать в номере? Настроение у Тамарина стало очень хорошее. «Вот привел бог снова побывать в Париже…»

Он гулял, с любопытством всматриваясь в витрины, в надписи, в людей. «Да, хорошо живут…» Прошел по бульвару, узнал Пантеон и обрадовался, что узнал. «А то, значит, была Сорбонна, ну да, как же…» Справа чернел сад. Он не мог вспомнить, какой это сад, но и сад, довольно мрачный в зимний вечер, очень ему понравился. Свернул раза два, большая прелесть была и в старых узеньких улицах. Пронесшийся автобус осветил на мгновение своими огнями длинный, узкий, темный проход в стене старого дома. Там устроился старичок букинист. «Как хорошо! – подумал Тамарин. – И дому этому, верно, лет двести…» Хотел даже порыться в книгах: книжные магазины уже были закрыты. «Нет, успеется…» Багровым пламенем горело на стержне одинокое огромное пенсне – не жалеют света. У аптекарского магазина на стойке были выставлены тысячи разных баночек, коробочек, склянок, футляров – чего только у них нет! В витрине винной лавки стояло уж никак не менее сотни бутылок разной формы, глиняных сосудов, кувшинчиков – как хорошо, с каким вкусом подано! На ободранной стене, под фонарем, висело несколько огромных афиш. «Non, tout de m?me!..»[53 - «Нет, ни в коем случае!..» (фр.)] – значилось огромными буквами на одной. «En prison, les bandits!»[54 - «В тюрьму, бандиты!» (фр.)] – орала другая. Все честные люди, еще не окончательно потерявшие совесть, призывались на большой митинг, на котором в числе других ораторов должен был выступить с протестом против возмутительных действий чилийского правительства знаменитый писатель Луи Этьенн Вермандуа (его имя было выделено в особую строчку). Тамарин читал с некоторым испугом – ничего не знал о возмутительных действиях чилийского правительства – и, дочитав почти до конца, увидел, что подпись была коммунистической партии. «Тьфу! Стоило приезжать!..»

На широкой улице открылась сиявшая разноцветными огнями кофейня. Закрытая терраса с жаровней – этого, кажется, тоже не было прежде: как умно! – была переполнена людьми. На стойке у входа в плетеных корзинах лежали груды устриц, раковин, каких-то морских чудовищ. «Clams», «Claires extra», «Armoricaines», «Oursins»[55 - «Морские моллюски», «Устрицы экстра», «Омары по-арморикански», «Морские ежи» (фр.).], – читал Тамарин, и слова какие приятные! Он почувствовал аппетит, заглянул в вывешенную карту, и в глазах замелькало от разных «Sole au Chablis», «Rognon d’eau flambе a 1’Armagnac», «Pied de Pore Ste Mеnehould», «Faisan cocotte aux truffеs»[56 - «Копыта в шабли», «Почка теленка, вымоченная в арманьяке», «Нога поросенка по св. Менеульд», «Фазан с трюфелями» (фр.).]… Нерешительно посмотрел на цены: хорошо пообедать влетит франков в сорок, а то и в пятьдесят. Он мысленно подсчитал расходы за день: завтрак в вагоне-ресторане, носильщик, автомобили – много ушло денег. «Ну, да это первый день, дорога, можно и выйти из суточных».

Зашел в кофейню: дивно! Вероятно, если бы в прежние времена в Петербурге или Москве открылось подобное заведение, Тамарин пришел бы в ужас. Стены были трех оттенков желтого цвета, с неровными несимметричными зеркалами, с чем-то зеленым в нишах. Главная задача декоратора, очевидно, заключалась в том, чтобы никак нельзя было догадаться, откуда падает свет. Поэтому лампы тщательно скрывались, а там, где были видны, походили на тарелки для супа, на сосуды для проявления фотографий или на оранжерейные крышки. Впрочем, наряду с этим прячущимся стыдливым светом вызывающе играли красными, фиолетовыми, зелеными огнями другие лампы в форме длинных стеклянных труб: эти, очевидно, единственной целью могли иметь порчу зрения людям. Вместо потолка был купол святого Петра. Кофейня была переполнена так, что едва можно было протолкаться. «Кажется, наверху есть места», – подумал Тамарин и стал подниматься по лестнице, каждая ступенька которой твердила непонятное слово: пергола[57 - Беседка, увитая зеленью (итал. pergola).], пергола, пергола… «Ну ладно, слышал, что пергола», – примирительно подумал он и занял место у перил открывавшегося в первый этаж провала.

Лакей в белой куртке подбежал к столику: сбоку вспыхнули две параллельно насаженные на вертикальный стержень суповые тарелки и, мило выделяясь, зажглась на столике маленькая лампочка под абажуром, ни за что другое себя не выдававшая. «Ах, как хорошо!» – подумал Тамарин: в этой смиренной, не притворявшейся лампочке была особая прелесть. Подбежала дико разодетая женщина – не то албанка, не то мексиканка – и отобрала у него пальто и шляпу. Подбежал мальчик в зеленом мундире и предложил газеты. Подошел более солидный, чрезвычайно предупредительный человек в обыкновенном черном костюме, отодвинул стол и подал две карты. Место было не очень удобное: у стойки – «ничего, отлично»… Дама, обедавшая с молодым человеком за соседним столиком, бегло окинула взором Тамарина. «Хорошенькая…»

Он заглянул вниз, в провал. «Господи! Ни одного свободного места! А говорят, гибнут от кризиса. Нет, кажется, капитализм еще поживет… Прежде все-таки было элегантнее… Хорошеньких у нас, пожалуй, больше, но где уж! не та культура!..» Дамы все были в мехах. «У которой одна чернобурая лисица, у которой две. Это у них, как у комдива два ромба, а у комкора три… А вот эта целый командарм: пелерина из лисиц! четыре ромба!..» Ему было весело. Все вызывало у него восхищение: дамы, буржуазная культура, фрески, изображавшие голых женщин со змеями, – что ж, кто знает, может, и это очень хорошо? – омары, ярким нагло-красивым пятном выделявшиеся на низком белоснежном столике, и то, что на стойке рядом с ним одних сортов горчицы было не менее десяти, и то, что соседям подавали блюда, горевшие бледно-синим пламенем, и то, что у них на столе одна бутылка стояла в ведерке, а другая лежала в продолговатой корзине.

Обед он заказал не гастрономический, хоть когда-то знал толк в еде. От непривычки разбегались глаза. Вина спросил лишь полбутылки, с неизвестным ему названием: шавиньоль. Никогда не пил много. Вино было хорошее, а еда – коктейль из устриц, какой-то Navarin de Homard, почки – была прямо превосходна: двадцать лет так не обедал! Тамарин не голодал в последнее время и в Москве, «но разве там теперь знают эти блюда и эти слова? От одних названий появляется аппетит. Право, почти как у Донона или в «Праге» когда-то…». Заиграла музыка: попурри из «Кармен». Тамарин засмеялся от радости, услышав знакомые с детства мелодии. Он пожалел, что не спросил хереса: «Папа, Царство Небесное, всегда пил херес как столовое вино… Но в Париже надо пить французские вина…»

На арии тореадора настроение у него изменилось. Вокруг него люди, кто как умел, подпевали оркестру – точно все гордились, что знают эту арию, – и все с необычайной энергией, раскачиваясь, пели одно слово: «Тор-ре-адо-ор»… Почему-то Тамарин опять вспомнил о встрече с дипломатом на берлинском вокзале: это воспоминание неприятно беспокоило его всю дорогу. Вспомнил бал у чарующего любезностью Вильгельма, охоту в каком-то замке с трудным названием, подумал об артистке, с которой когда-то познакомил его этот дипломат: с ней весело прошло несколько месяцев. Это было тридцать пять лет тому назад, нет, больше: тридцать семь или тридцать восемь.

Потом мысли его перешли к жене: их брак был несчастлив, главным образом по его вине, – а тогда ему казалось, будто он кругом прав. «Так и не поняли друг друга до конца… Яковлев отлично это пел, лучше всех тореадоров, мы с ней были на его бенефисе». Он с совершенной ясностью вспомнил тот вечер, зал Мариинского театра, неприятный разговор на извозчике, потом нелепую, начавшуюся с игры Фигнера, тяжелую ссору. «Я ей сказал… Нет, незачем вспоминать…» Оркестр заиграл увертюру четвертого действия. Молодой человек за соседним столом потушил лампочку и снова зажег ее по требованию дамы, ударившей его по руке. «Такая лампочка у нас стояла на пианино, в диванной…» Вспомнил во всех подробностях эту небольшую комнату, оклеенную коричневыми, под кожу, обоями, лампу на кружевной салфеточке: «Больше всего на свете боялись поцарапать лак на пианино!.. В диванной и произошла та ссора. Хотел разойтись, развестись. Она грозила покончить с собой… Стоило ли ссориться? Где она теперь? Кроме меня, и не помнит никто, а когда и я умру, то не останется ничего, вот как от салфеточки, от тех коричневых обоев или от съеденного коктейля из устриц…»

Ему стало страшно. В этой кофейне, где собралось несколько сот весело настроенных людей, он внезапно почувствовал себя как в пустыне: никого, ничего, ни души! Командарм второго ранга на службе у мировой социалистической революции… Пергола, пергола, пергола… Как же это случилось? Как все это могло быть? Зачем был этот вздор? Не только этот, а весь вздор? Почему так странно сложилась жизнь, теперь уже, верно, подходящая к концу? Все «пергола»… «Та-ра, тара», – подпевала первой фразе увертюры много выпившая дама. Он хотел было встать и уйти, но подумал, что с этими мыслями никогда не заснет на новом месте: от них и в Москве, дома, где стены помогают, спасала только работа, упорная работа. «Что же делать? – думал он, с трудом справляясь с дыханием. – Зачем было все это? Да, поцарапали лак на пианино…» Музыка оборвалась, послышались рукоплескания, снизу поднялся гул голосов, как будто все себя вознаграждали за отнятое у болтовни время. «Я люблю только хорошую музыку, – говорил молодой человек, – а если кто играет плохо, то лучше бы не играл совсем… Я сам играю очень хорошо, правда?» – «Ну да, конечно… Вы стали нахалом, Жюль», – отвечала, заливаясь смехом, дама.

IX

Револьвер был очень хороший: пятизарядный, с темной сетчатой рукояткой, с предохранителем, с мушкой в виде полумесяца. «Браунинг» стоил бы слишком дорого, да и не со ста шагов стрелять. Названия у револьвера, к сожалению, не было, – звучные, приятно-двойные названия оружейных фирм радуют слух: «Форе-Лепаж», «Веблей энд Скотт», «Холлэнд энд Холлэнд». Об этом револьвере приказчик уклончиво сказал: «Типа «смит-и-вессон», бельгийской работы, отличного качества, вы будете очень довольны, месье». Альвера был в самом деле доволен. Бельгийский револьвер кармана не оттопыривал. По пути из Парижа в Лувесьен никто на карман никакого внимания не обращал. Лес под вечер был пуст. «В самом деле, воздух чудесный. Это они отлично придумали: жить под Парижем в деревне, в своих виллах… Если я стану богат, может быть, сделаю то же самое…» Он с любопытством смотрел на все вокруг себя: за всю жизнь был в лесу не более трех или четырех раз – в свое время на школьных экскурсиях. Деревьев он не знал и не различал. «Кажется, это дуб. А может быть, клен или орех? Следовало бы – когда-нибудь позднее – пополнить свое образование в этой области и вообще пройти систематический курс естествознания. Вот тогда и сделаю это, когда куплю тут виллу…» Он подумал, что было бы, как они говорят, «цинично» купить виллу в той самой деревне, где он собирался совершить убийство. «Собственно, «цинично» также и учиться в этой деревне стрельбе. Но если они это считают циничным, то тем больше оснований именно так и поступать».
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
6 из 7