За завтраком она долго рассказывала о том, что с ней было во все эти годы, особенно в последние два. Перескакивала от революции к кооперации, от Ленина к Ласточкину, от Москвы к Ессентукам. Джамбул слушал и старался понять: она говорила сбивчиво, не всегда можно было догадаться, кто это «он»: Ласточкин или Ленин? «Такая же сумбурная, как была… И это Бог ей послал, на ее счастье, кооперацию», – думал он не без скуки.
– Я уверена, что ты был очень удивлен, получив мою телеграмму. Может быть, даже неприятно удивлен? – сказала она, внимательно на него глядя.
– Что ты! Напротив, страшно обрадовался, – ответил он, стараясь вложить в свои слова возможно больше теплоты и искренности.
– Правда? До этой проклятой войны ты мог мне писать и не писал.
– Да я и не знал, где ты.
– Ну, теперь все равно: ты догадываешься, что я приехала не для попреков… Собственно, я и сама не знаю, для чего я приехала… Но на чем мы остановились? Да, значит, после того как я с ним встретилась…
– С кем?
– С этим твоим Китой Ноевичем. Он очень милый человек… Согласился теперь взять к себе мою кошечку до моего возвращения в Тифлис…
– Ах, да, что кошечка? Так ты с ней бежала на Кавказ? Это все та же?
– Нет, другая, та умерла. Правда, он очень симпатичный?
– Был прекрасный человек, а какой теперь, не знаю: мы все так изменились.
– Это верно! Ты не можешь себе представить, как мне противна стала революция! Еще тогда, после взрыва на Аптекарском острове… Ты ведь знаешь, он был повешен!
– Соколов? Да, знаю.
– Но особенно после всех дел Ленина. И вот он мне говорит…
– Ленин? Разве ты его видела?
– Да нет же, Кита Ноевич! Ленина я больше с Куоккала не видела и, надеюсь, никогда не увижу. Так вот он мне предложил службу в Тифлисе. Я долго колебалась, но после этого ужасного дела в Пятигорске не выдержала и решила бежать…
– Какого дела в Пятигорске?
– Неужели ты ничего не слышал? – Люда вздохнула. – Зарезали несколько десятков людей, а ты ничего не знаешь!
– Да ведь я русских газет сто лет не видел. А в годы войны не видел и французских. Немецкие просматривал, но я немецкий язык плохо знаю. Они о России торопились сообщать только самое неприятное, особенно после того, как захватили Украину. Вот как в Севастополе союзное командование через парламентеров сообщило русскому о смерти Николая. А о Пятигорске они, кажется, ничего не писали, или я пропустил. В чем там было дело?
Люда рассказала.
– Они взяли заложниками всех видных людей. Могли взять и меня, но, к счастью, не взяли, хотя было схвачено много людей не более «видных», чем я. Были арестованы и знаменитости: генерал Рузский, генерал Радко-Дмитриев. Говорят, они им предложили перейти на советскую службу, но те отказались. И вот ночью их всех вывели к подножью горы и там убили. Не расстреляли, а зарезали! Две ночи подряд резали и бросали в яму, говорят, некоторых еще живыми. Тогда я вспомнила об его предложении и убежала в Тифлис. И это наши бывшие «товарищи»! Ведь я одно время обожала Ленина! Теперь очень стыдно вспоминать.
– Я не обожал, но и мне стыдно, – сказал он, и по его лицу пробежала тень. Люда вспомнила рассказ Киты Ноевича: Джамбул лично участвовал в экспроприации на Эриванской площади. «Как только он мог!» – Ты не кончила. Что же Кита?
– Он превосходный человек. Тотчас все сделал, принял меня на службу. Я всегда любила кавказцев, а теперь еще больше. Какие люди! Не относи этого, впрочем, к себе.
– Не отношу.
– Понимаешь, мне теперь было неловко: всего без года неделю у него служу и уже прошу отпуска. Дал и даже проезд устроил!
– Догадался, что ты едешь ко мне.
– Отстань, нет мелких. – Люда покраснела и от этого смутилась еще больше. – Да, мне захотелось увидеть тебя, поговорить с тобой обо всем. Ты ведь тоже далеко отошел от революции.
– Давным-давно и очень далеко. Мне о них обо всех и думать гадко. Я впрочем понимаю, что если б войн и революций не было, то их пришлось бы выдумать. Они – отводные клапаны не столько для «народного гнева», сколько для избытка энергии и буйных инстинктов у разных людей. Особенно у молодых, но не только у молодых: есть и старики, еще шамкающие что-то революционное по пятидесятилетней инерции. А что все эти Людендорфы и Энверы делали бы без войн? И что Ленины и Соколовы делали бы без революций?
– Ну, это не очень социологический подход к делу.
– Ненавижу социологов.
– Почему?
– Потому, что они ровно ничего не понимают. Они и теперь очень довольны Лениным: он им дал богатый материал для ценных суждений. Когда-нибудь они его превознесут и возвеличат: какой замечательный был социальный опыт! А левые биографы и историки превознесут тем более. Конечно, объявят, что он всю жизнь работал для счастья человечества. Между тем он столько же думал о счастье человечества, сколько о прошлогоднем снеге! Он просто занимался решеньем задач, занимался политической алгеброй. Ведь математику приятно решать задачи, которые ему кажутся важными: «я, мол, решил совершенно верно, а Плеханов сел в калошу…» Плеханов и в самом деле всю жизнь садился в калошу, это была его специальность. Я впрочем не отрицаю, что Ленин выдающийся человек. Умен ли он? В суждении о некоторых вещах он глуп как пробка, например, в суждениях о предметах философских, религиозных, искусственных…
– То есть в суждениях об искусстве, – поправила Люда. Она всегда любила такие его ошибки: это напомнило ей прежнее. Ласково вспомнила и примету шрама, когда-то ею в нем замеченную. «Теперь взволновался!»
– Да, в книгах об искусстве. Я разучился говорить по-русски. Разумеется, он большой человек: необыкновенное волевое явленье, огромная политическая проницательность, это так. Он и не жесток и не зол. Конечно, и не добр.
– Он все-таки сложнее, чем ты думаешь, – опять перебила его Люда. – Ведь я хорошо его знала. Иногда он бывал очарователен. А врагов всегда ненавидел.
– И Марат, верно, иногда бывал очарователен, и Торквемада, быть может, тоже. Ты говоришь, он ненавидел врагов. Это едва ли верно. Разве Торквемада ненавидел еретиков, которых отправлял на костер? Просто их было нужно сжечь, что ж тут такого? Я представляю себе сценку. В Кремле идет заседание, собрались все главные. И вот получается телеграмма или там телефонограмма, хотя бы об этом пятигорском деле. Разумеется, редакция была самая благозвучная. Не сказали: «Мы их зарезали и бросили живыми в яму». Не сказали: «Мы устроили бойню». Верно, сказали о каком-нибудь «мече народного гнева», о «необходимой ликвидации», привели мотивировку, «революционный долг», «буржуазия подняла голову», «враги народа строили козни» и так далее. Что же затем могло быть на заседании? Кто-нибудь из них, еще удивительным образом не совсем потерявший человеческое подобие, какой-нибудь Бухарин или Пятаков, верно, вздохнул или даже мягко запротестовал: «Так все же нельзя!» Не очень, разумеется, запротестовал: все они давно ко всему такому привыкли. Совершенная сволочь, напротив, восклицала что-либо архиреволюционное: «Без малейших колебаний все одобрить!» «Теперь не время для полумер!»… А он, конечно, молча слушал – допускаю, что на этот раз без своей кривой усмешечки. Допускаю даже, что не назвал дела «дельцем». А затем просто предложил перейти к очередным делам.
– Нет, ты его упрощаешь. Он все-таки гораздо выше их всех.
Джамбул засмеялся.
– Да, конечно, гораздо выше их всех. Только это, право, означает не очень много. Он не вульгарный карьерист, не честолюбец, как Троцкий, ни малейшего тщеславия я у него никогда не замечал. Он и не сверхмерзавец, как Коба…
– Какой Коба?
– Джугашвили. Теперь он называется Сталиным. Этого я знаю с юношеских лет! Такого негодяя мир не видывал. По крайней мере, Кавказ не видывал, особенно мой! У нас бывали жестокие люди, но что-то в них, верно, наши горы очищали. Камо, например, никак не мерзавец. Слышала о Камо?
– Кажется, что-то слышала. Это тот, который после… после Кавказа (Люда не решилась сказать: после экспроприации в Тифлисе) отправился в Берлин, чтобы ограбить банк Мендельсона?
– Тот самый.
– Мне дон Педро рассказывал: в Берлине этот субъект несколько лет прикидывался буйно сумасшедшим, и так хорошо, что обманул немецких врачей!
– Ему и прикидываться было не очень нужно: он был наполовину сумасшедший. Но он был герой, не могу и не хочу отрицать. К несчастью, он остался большевиком. Он не мусульманин.
– Так что же, что не мусульманин? – спросила Люда, насторожившись: «Теперь заговорит о своем нынешнем главном».
– Ничего. Мусульманская религия очищает людей больше, чем другие.
– Вот как? Почему же именно она? И при чем тут религия вообще? Это правда, что ты стал настоящим верующим мусульманином?
– Правда… Ты меня когда-то называла романтиком революции. Это было и верно, и нет. У меня когда-то револьвер был предметом первой необходимости…
– Да, ты мне на Втором съезде говорил о каких-то страшных делах, – сказала Люда, печально вспомнив о Лондоне. У него опять тень пробежала по лицу.