Ведь доля-то наша такая, что порою поневоле слукавишь! – Горькая доля, скажу вам!
Надеялась я, что ласкою ее ублажу, и все тихонько уговаривала. Не слушается девочка!
Прошел год, другой, третий. Уж сколько мы хлопот, сколько горя набрались с этой Машей! Полоть ли огороды барские кличут, по ягоды ли господам посылают. «Не могу, – говорит Маша, – я больна!» А барыня ее помнила и все, бывало, спрашивает: «Отчего нет на работе Ивановой Машки? Больна? Чем это больна? Приведите, я посмотрю ее сама». И водили к ней Машу сколько раз. «Чем больна?» – «Все болит!» Барыня побранит, погрозит и прогонит ее. «Чтоб была завтра на работе! – прикажет. – Слышишь?» – «Слышу», – ответит Маша, а не пойдет и завтра. Стала барыня очень гневаться, и за нас с Федею принималась, что мы Маше потакаем.
А мы сами тому не рады, сами ее увещеваем – иди! Один раз грех, точно, был, что мы слукавили, сказали, что больна, – кто ж ее знал, что за это уцепится. Стоило только Маше поклониться, попроситься – барыня ее отпустила бы сама, да не такая была Маша наша. Она, бывало, и глаз-то на барыню не поднимет, и голос-то глухо звучит у ней; а ведь известен нрав барский: ты обмани – да поклонись низко, ты злой человек – да почтителен будь, просися, молися: ваша, мол, власть казнить и миловать – простите! – и все тебе простится; а чуть возмутился сердцем, слово горькое сорвалось – будь ты и правдив, и честен – милости над тобою не будет: ты грубиян! Барыня наша за добрую, за жалостливую слыла, а ведь как она Машу донимала! «Погодите, – бывало, на нас грозит, – я вас всех проучу!» Хоть она и не карала еще, да с такими посулками время невесело шло.
V
– Вот, Маша, – говорит Федя, – какая у тебя совесть-то! Нипочем тебе в глаза неправду говорить. Чем ты больна? Только бога гневишь! Я ведь вижу, как ты по вечерам танки-то водишь. До барыни, думаешь, не дойдет? Нехорошо, что ты нас под барский гнев подводишь!
Махнул Федя рукой да и замолчал. Маша вспыхнула, вздрогнула, а сказать ничего не сказала. Только с той поры она не идет на улицу. Ну, думаю, недолго она посидит – соскучится! Проходит неделя, проходит месяц – она все дома, – только, припавши к окошечку, смотрит, как другие гуляют. А у нас, в погожий вечер, на улице сберутся и девушки, и ребятишки сбегутся, – тут пойдут игры разные, беготня, песни, Иной раз подумаешь – тонко звенящими колокольчиками полна целая улица. Так и разливается веселый смех молодой, то писк слышен, то плач ребячий. Вышла молодуха унять озорников и все покрыла своим голосом, звонким, строгим. А Маша тоскливо прислушивается, отклик всякий, всякое слово ловит, а сама не замечает, как у нее слеза сбежит горючая. Жду-пожду, что вот она попросится, – нет, видно, не дождешься! Совестится, думаю, девочка, дай уж я выручу ее.
– Маша, – говорю, – чего не пойдешь, не погуляешь, дитятко? Поди-ка, развейся немножко.
Сама гляжу на нее: вот обрадуется! А она мне этак спокойно отвечает:
– Нет, – говорит, – я не пойду.
– Да что ты. Маша? Морочишь меня, что ли?
– Не пойду, – опять проговорила, а сама и бровью не шевельнет.
– На меня, что ли, сердишься? – спрашивает Федя. – Ты лучше позабудь, – просит ее, – барыня крепко меня донимала за тебя, так я упрекнул. Самому, видишь, горько стало. Не сердись. Маша, поди на улицу!
– Я, – отвечает, – Федя, не сердита, только ты не упрашивай меня понапрасну – не пойду.
И не раз мы ее уговаривали, просили, – как просили-то!
– Не пойду!
VI
Не на шутку я стала тревожиться. Сидит она целый день задумавшись, и слова от нее не добьешься; худеть стала.
– Полечить ее надо, Федя, – говорю, – надо дерновской лекарке поклониться.
А на Дерновке лекарка была умная, знающая. Как услыхала об этом Маша:
–Тетушка, – говорит, – милая, не лечите вы меня – не вылечите!
Что ее слушать, думаю, и таки послала Федю на Дерновку.
Привез лекарку; осмотрела она Машу.
– Недуг ее, видно, от тоски больше, – говорит. (Поглядела на всех на нас.) – Кажись, обижать ее у вас некому; на зазнобушку сердечную еще пора не пришла, – не с глазу ли? Расскажите-ка мне, что вы сами думаете?
– Не знаем, голубушка, – говорю.
Побоялась признаться, что барский глаз сглазил.
– Эх, родные, уж вы не потаите, правду мне скажите, – я вас не выдам.
Так она добродушно это сказала, что я ей и призналась: так вот и так, на барыню я думаю.
– Бывает, родная, бывает, – промолвила старушка.
– С той поры неможешь, касатка? – у Маши спрашивает.
А Маша не то усмехнулась, не то помрачилась:
– С той поры! – ответила.
Покачала головой лекарка, и еще пристальнее поглядела на Машу, и опять головой покачала. Умыла ее и травку какую-то дала. «Ты травку пей-таки, до восхода солнечного».
Провожаю я старушку да и спрашиваю:
– Что, голубушка, чем утешишь меня?
– Да как бог даст! – говорит. – От девочки не добьешься ничего, словно она сама свой недуг-то голубит!
VII
Пристала я к Маше: пей да пей травку!
Скрепя сердце, пила она; ну, а помощи не было: изводится просто девочка – целую зиму мы с нею горевали. С весною, с теплом словно полегчало; цветней стала, в рост пошла. Дивно только мне, что все она будто сонная целый день ходит. Молчу пока, да замечаю. Там уж так пошло, что где она ни присядет, там сейчас и заснет. Беспокоилась я этим, да вижу, девочка все краше да краше, – может, думаю, это недуг выходит, и все молчу себе.
Вот одною ночью – звездно, тепло было – немоглось мне, и я не спала. И вижу, вскочила моя Маша, постояла, прислушалась – все тихо, – и выскользнула в дверь. Сердце у меня забилось. Жду, жду – долго ее нету. Не утерпела я, вышла. На дворе пусто, – где она? Да гляжу на огород, а по огороду что-то белое так и носится, так и вьется. Перепугалась я до смерти.
– Маша! Маша! – закричала.
Она как ахнет, и словно обмерла. Я к ней.
– Что ты тут делаешь?
Схватила ее за руку, привела в избу, Федю разбудила, лучину засветила, смотрю на нее, а она белая-белая стоит. Стали мы допрашивать, укорять; у ней слезы градом.
– Не воспрещайте, родные! Я ведь словно в неволе сижу! Тяжело мне! Часто не спится по ночам; я как выйду, погуляю – полегчает. Никто того не знает, не ведает – беды вам никакой не будет, а мне-то хоть ночью на свет божий поглядеть, хоть дохнуть вольно!.
Речь ее такая живая, торопливая, слезы сыплются.
– Бог с тобою. Маша! – говорю. – Жить бы тебе, как люди живут. Отбыла барщину да и не боишься ничего. А то вот по ночам бродишь, а днем показаться за ворота не смеешь.
– Не могу, – шепчет, – не могу! Вы хоть убейте меня – не хочу!
А Федя только приговаривает: «Быть беде!» Убеждать, уговаривать, – а она нас не словами, горючими слезами молит.
VIII