При этом из окна вагона высовываются немецкие жирные пальцы и быстро движутся, очевидно, стараясь наглядно изобразить «висюлечк».
– Прощай! Пиши! – слышится опять русский голос. – Так через месяц?
– С висюлечкам! Голубуй ламп! Варвар! не забыть, ни за что в свет не забыть! Варвар! Варвар! Где ж ты, Варвар! Ah lieber Gott![10 - Ах, милый боже! – нем.] Какие это луди! Варвар! Варвар!
– Так через месяц?
– Напиши же!
– Да, да!
– Варвар! Варвар! Du, lieber Gott![11 - Ах ты, боже мой! – нем.] Варвар!.
Поезд двигается быстрее. Пассажиры уселись.
Струя свежего, хотя нельзя сказать чтобы животворного воздуха пашет в лицо. По обеим сторонам дороги мелькают бледно-зеленые нероскошные поля.
– Вы в Москву? – обращается с приветливой улыбкой пожилой, белый, раскормленный дворянин к своей соседке.
Во взгляде, в голосе, в каждой складке сытого лица видна особая какая-то ласковость – так называемая московская барская ласковость, за которою провидятся и разные московские барские добродетели: например, ни с того ни с сего закормить и запоить до полусмерти всякого, ничуть не голодного встречного, который (тоже ни с того ни с сего) приглянулся, добродушно оплакивать судьбу «братьев чехов» или «братьев сербов» и сдирать на пожертвования «для славянского единства» с «этого славного, доброго, честного русского народа», с первого слова пускаться в «задушевные речи» и проч. тому подобное.
– Нет, – кратко отвечает соседка.
– В губернию?
– В губернию.
– Но в Москве, конечно, остановитесь, поживете?
– Нет.
– Как же это? Неужто не почествуете нашу старушку белокаменную? Вы давно у нас не бывали? Много, много перемен.
Он вздыхает как-то особенно, – тоже по-московски, – с легким шипением сквозь зубы, и прибавляет с чувством:
– А и теперь еще хорошо!
Он снова вздыхает, прищуривается, задумчиво глядит в пространство, потом, как бы вдруг опомнясь, так же ласково продолжает начатую беседу.
– Вы живали в Москве?
– Нет.
– Неужто? И совсем ее не знаете?
– Случалось бывать только проездом.
– Проездом! Да как же это вы не остановились-то, а? – спрашивает он с грустно-снисходительным упреком. – И не грех? Ведь сердце земли русской! Позвольте спросить, вы разве из коренных петербургских?
– Нет.
– Я это сейчас же угадал! У вас настоящий русский тип… Наш тип, славянский… тип древних русских цариц… Скажите, вы где родились?
– В Малороссии.
– Ну, да! Так и есть! Родное, свое! Малороссия – ведь это меньшая сестра России… Скажите, как же можете вы существовать в Петербурге после ваших роскошных цветущих степей? Как вы, дитя пышной Украйны, не увяли в этом гнилом петербургском болоте?
«Дитя пышной Украйны» несколько сухо отвечает, что чувствует себя в Петербурге очень хорошо.
– Не верю! Не верю! – восклицает он, улыбаясь и помавая белой пухлой рукою. – Не верю! Существо, взросшее под животворными лучами нашей русской Италии… Украйна – это наша Италия. Не верю! Нет, не верю, не верю! Я, мужчина, не могу выносить петербургских миазмов! Я, мужчина, там дышать не могу! Я приехал туда по необходимости, но не вынес: прожил две недели и дальше не мог! Я бросил дела, я бежал из этого вертепа холодного разврата! Ни привета, ни теплого взгляда, ни задушевного слова – везде расчет, везде грязь…
«Дитя пышной Украйны» взглядывает на него и как будто хочет сказать: «За что же это осыпать вас „теплыми взглядами“, „приветами“ и „задушевными речами“?»
Но ничего не говорит и обращает глаза в окно.
– Грязь, грязь и грязь! – продолжает он с благородным отвращением. – Я не могу…
– Москва тоже особой чистотой не отличается, – перебивает его звучный женский голос из противоположного угла вагона.
Звучный голос принадлежит черноглазой, бойкой на вид девушке.
– Вы изволите обращаться ко мне? – спрашивает он, повертываясь и стараясь каждым мускулом лица выразить верх язвительного изумления.
Но черноглазая девушка не обращает на это никакого внимания и, вместо ответа на язвительный вопрос, обзывает Москву «помойной ямой».
– Я нахожу излишним вам возражать, – говорит он после нескольких секунд немой ярости, говорит с наисильнейшим ударением над словом «вам», но очень сдержанным тоном, – я позволю себе только заметить, что, говоря о грязи, я подразумевал грязь нравственную… нравственную-с…
– И нравственной матушке Москве не занимать-стать, и всякой другой-прочей: полным-полнехонько! – отвечает черноглазая девица.
Он глядит на нее с минуту, как вы бы поглядели на безвозвратно обесчестившего и погубившего себя человека, как-то особенно драматично содрогается и, словно все еще не желая верить своим ушам, с усилием произносит:
– Как-с вы сказали?
– Я сказала, что в грязи уличной и «нравственной» матушка Москва белокаменная никому первенства не уступит.
– Позвольте мне заметить, что вы, вероятно, знаете Москву по петербургским слухам?
– Нет, не по слухам. Я сама там чуть не задохлась.
– Чуть не задохлись? Позвольте спросить, какие же условия необходимы для того, чтобы вы могли свободно дышать?
– Такие, какие необходимы для всякой разумной твари!
– То есть коммуны-с?
– Вы пошляк, и с вами не стоит говорить.
Тут он действительно изумляется и содрогается непритворно. Все масло вдруг словно испаряется из его глаз, мясистые щеки бледнеют, и он уж не говорит, а шипит: