Потом пошел дождь, они разбежались по площади, громко окликивая друг друга:
– Дельвиг!..
– Пущин!..
– Кюхля!..
– Александр!..
Пушкин стоял посреди площади, подставив лицо теплому дождю, ловил открытым ртом струи, смеялся, читал вслух…
Дождь прекратился так же внезапно, как и начался. Город еще спал. Но Адмиралтейский шпиль уже прорвал предутреннюю дымку. Светлело. Старик-фонарщик, приставляя лестницу к мостовым фонарям, тушил лампы.
Комната имела вид строгий. В ней не было лишних вещей и предметов, она действовала успокаивающе. Хозяина нельзя было назвать щеголем. Наряд его был изысканно-обдуман, гусарский мундир лежал на нем как изваянный.
Они молчали. Чаадаев смотрел на перстень, лежащий на столе отдельно, и вдруг смахнул его на пол.
– Когда в Риме продавали раба, – сказал он, глядя на удивление Пушкина, – вместо оков проводили мелом черту вокруг ноги ниже колена.
И так как удивление Пушкина не прошло, а росло, сказал серьезно:
– Я не ношу перстней. Они напоминают рабство… – и пояснил, кивнув на пол. – Этот мне навязал Молостов, за карточный долг.
Пушкин глядел на него не отрываясь. Сегодня он не узнавал его. Чаадаев нюхал хлеб, ломтик принесенный слугой к чаю, как знатоки нюхают вино, отличая лафит от шабли.
– Эти рабы, которые нам прислуживают, – сказал он, глядя вслед уходящему слуге (у него не было денщика), – эти рабы, разве не они составляют окружающий нас воздух? А хлеб? Самые борозды, которые в поте лица взрыли другие, пахотные рабы, разве это не та почва, которая всех нас носит?
Нисколько не повышая голоса, он продолжал:
– Вот заколдованный круг, и в нем все мы тонем. Друг мой, ты не узнаешь ни себя, ни стихов своих, когда мы вырвемся. Ты лучше всех понимаешь время, которое проходит, чувствуешь время, которое должно настать. И здесь самое главное предузнать миг, который все разрешит. Друг мой, все, чего ждем, настанет, потому что само время над этим трудится. Ты не был в Швейцарии. Я видел там свободных крестьян. Они ходят иначе. У них другая походка. Главное, что мешает всему, – заразительность рабства. Вплоть до Цезаря все им заражены.
Пушкин слушал Чаадаева, как всегда, всем существом.
– Дело за Брутом, – вдруг сказал он радостно.
Чаадаев примолк.
– Ты сегодня неспокоен. Друг мой, ты почувствуешь, что такое свобода, – сказал он спокойно. – Как ты будешь сразу создавать стихи! Рабство вдруг минет. Как? Но само собой. Рабство вдруг исчезнет. Так бывает. Так будет.
Он отшвырнул ногой брошенный перстень…
Прощаясь, обнял Пушкина.
У Василия Львовича Пушкина обедали московский почт-директор Булгаков и дальний родственник Алексей Михайлович Пушкин, известный острослов.
Когда подавали второе, Булгаков между прочими новостями сообщил:
– Только что получил весть из Петербурга: молодой Александр Пушкин приглашен был Милорадовичем и получил жестокую головомойку за какие-то стихи, а Пушкин будто бы ответил так: «Я эти стихи знаю, вашему сиятельству не солгали, они точно написаны Пушкиным, только не мною, а Василием Львовичем Пушкиным, дядею моим».
Василий Львович, как молнией оглушенный, растерянно стал поглядывать на обоих своих гостей и, наконец, сказал:
– Прежде всего я очень сомневаюсь, чтобы мой племянник мог сказать такую вещь, а… а если он это сделал, то надеюсь, граф Милорадович ему не поверил. Ведь меня все знают, я не либерален, меня знают и Дмитриев и Карамзин, я не пишу таких стихов.
Оба гостя тайно переглянулись.
– А «Опасный сосед»? – воскликнул Булгаков.
– Ну что сосед… Это только дурная шутка.
– Дурная – да! – важно кивнул Алексей Михайлович Пушкин. – Но-о – не шутка!..
Потрясенный Василий Львович, наконец, с трудом смог произнести:
– Я о нем ничего не знаю, и мы даже не переписываемся…
– Пушкин не появлялся? – заглянул кто-то в комнату и скрылся, не дождавшись ответа.
В комнате было накурено и чувствовалась та сосредоточенность, которая всегда бывает, когда люди заняты важным делом. Шла игра.
– Пушкин не появлялся, – пропел Каверин, сдавая карты. – Не появлялся Пушкин. Ах, Пушкин! Он не появлялся. Увы, увы! Уж этот Пушкин! Ах, этот Пушкин!
– Говорят, у Пушкина какие-то неприятности? – сказал один из играющих, принимая карты, и обратился к сидящему напротив полковнику. – Говорят, его вызывали к вашему шефу? Федор Николаевич, вы нас не просветите?
– Я думаю, все обойдется, – успокоил Глинка. – Что бы там ни говорили о Милорадовиче, но граф прежде всего рыцарь, хоть и не поэт. Его не понимают. Я встретил Пушкина на улице и посоветовал, не смущаясь, идти прямо к графу и положиться безусловно на благородство его души.
– Скоро с вами прощусь, – сказал Молостов, бледный, пасмурный гусар.
– Куда? Подожди до дежурства…
– Часа через три явился я к Милорадовичу, – продолжал Глинка, – только ступил на порог кабинета, граф (он лежал на своем зеленом диване, окутанный дорогими шалями) закричал мне навстречу: «Знаешь, душа моя (это его поговорка!), у меня сейчас был Пушкин! Мне ведь велено взять его и забрать все его бумаги: но я счел более деликатным (это тоже любимое его выражение) пригласить его к себе и уж от него самого вытребовать бумаги. Вот он и явился, очень спокоен, со светлым лицом, и когда я спросил его о бумагах, он отвечал: «Граф! все мои стихи сожжены – у меня ничего не найдется на квартире; но, если вам угодно, все найдется здесь (указал пальцем на свой лоб). Прикажите подать бумаги, я напишу все, что когда-либо написано мною (разумеется, кроме печатного) с отметкой, что мое и что разошлось под моим именем». Подали бумаги. Пушкин сел и писал, писал… и написал целую тетрадь… Вот она, полюбуйся!.. Завтра я отвезу ее государю. А знаешь ли? Пушкин пленил меня своим благородным тоном и манерою (это тоже его словцо) обхождения».
Молостов, понизив голос, хрипло сказал:
– Мне с вами не жить. Удаляюсь от приятных ваших мест. Перевожусь…
Зорю бьют. Рассветает. День еще не наступил.
Первый звук трубы, унылый, живой, и сразу потом – тонкий, точный, чистый, голосистый звук сигнального барабана.
Зорю бьют.
Вздрогнув, он выронил ветхий томик, который листал ночью.
Он прилег не раздеваясь.
Ночь прошла. Год прошел.
Зорю били. Четко, тонко, голосисто.