Маркиз де Паланси медленно перемещался в прозрачном сумраке – шея вытянута, корпус изогнут, круглый выпученный глаз прилип к стеклышку монокля – и, казалось, замечал публику в партере не более, чем рыба, проплывающая за стеклянной стенкой аквариума, замечает толпу любознательных посетителей. Время от времени он останавливался, почтенный, одышливый, замшелый, и зрителям невозможно было решить, то ли он страдает, то ли спит, то ли плавает, то ли мечет икру, то ли просто дышит. Я завидовал ему, как никому другому: ведь он, казалось, так привык к этому бенуару, так равнодушно принимал у принцессы конфеты, а она при этом устремляла на него взгляд своих прекрасных глаз, высеченных из бриллианта и словно источавших в такие минуты поток ума и дружелюбия, но, когда ничто ее не волновало, возвращавшихся к состоянию чистой материальной красоты, к исключительно минеральному блеску, а если она, повинуясь мельчайшему побуждению, слегка ими поводила, они заволакивали глубину партера нечеловеческими, горизонтальными и роскошными огнями. Тем временем вот-вот должен был начаться тот акт «Федры», где играла Берма, и принцесса пересела в первый ряд ложи; словно участвуя в спектакле, на новом месте она оказалась по-другому освещена, и я видел, как изменились не только цвет, но и вещество, из которого были сделаны ее драгоценности. И в осушенной, вынырнувшей из глубин ложе, уже не принадлежавшей подводному миру, принцесса из нереиды превратилась в превосходную трагическую актрису в бело-голубом тюрбане, одетую в костюм Заиры, а может быть, и Оросмана[22 - …одетую в костюм Заиры, а может быть, и Оросмана… – В трагедии Вольтера «Заира» (1732) Заира – пленница Оросмана, султана Иерусалима; в финале султан в приступе ярости закалывает ее кинжалом, а потом закалывается сам.]; а потом, когда она уже сидела в первом ряду, я увидел, что мягкое гнездо зимородка, нежно защищавшее розовый перламутр ее щек, пушистое, сверкающее и бархатистое, обернулось огромной райской птицей.
Тут я оторвал взгляд от ложи принцессы Германтской, потому что меня отвлекла маленького роста женщина, плохо одетая, некрасивая, с горящими глазами, усевшаяся вместе с двумя молодыми людьми через несколько кресел от меня. Потом поднялся занавес. Я не мог не печалиться, думая о том, что ничего не осталось от моей прежней готовности мчаться хоть на край света, чтобы, ничего не упуская, наблюдать какое-нибудь необыкновенное явление; тогда мой ум был всегда наготове, подобно тем высокочувствительным пластинкам, которые астрономы привозят в Африку или на Антильские острова, чтобы тщательнейшим образом изучить комету или затмение[23 - …подобно тем высокочувствительным пластинкам… изучить комету или затмение… – Дагеротипия использовалась для наблюдений за астрономическими явлениями еще с середины XIX в., но здесь Пруста, как указывает французский комментатор, вдохновило появление кометы Галлея в 1910 г.; во время ее прохождения астрономам удалось сделать множество фотографий.]; тогда я трепетал, что какая-нибудь туча (или дурное настроение артистки, или шум в публике) помешает зрелищу явиться в полную силу; тогда я полагал, что это уже будет совсем не то, если я приеду не в тот самый театр, что считается святилищем этой артистки и где существенной, хотя и второстепенной частью ее появления под маленьким красным занавесом мне казались контролеры с белыми гвоздиками, которых нанимала она сама, изгиб галереи, нависающей над амфитеатром, полным плохо одетых людей, капельдинерши, продававшие программки с ее фотографией, каштаны на площади, все эти собратья и сподвижники моих тогдашних впечатлений, представлявшиеся мне накрепко с ними слитыми. «Федра», сцена объяснения[24 - «Федра», сцена объяснения… – Имеется в виду, конечно, трагедия Расина (1677). В явл. 5 дейст. 2 Федра объясняется Ипполиту в любви.], Берма, – для меня их существованье было безраздельно. Они существовали сами по себе, в стороне от мира повседневного опыта, до них надо было добраться, я впитывал из них лишь то, что мог, а распахнув глаза и душу пошире, мог уловить еще самую каплю. Но какая это была радость! То, что доныне я вел такую незначительную жизнь, оказывалось безразлично, не важнее, чем минуты, потраченные на одевание, на сборы перед уходом из дому, потому что вне всего этого существовало нечто настоящее, хорошее, то, до чего нелегко добраться, чем невозможно обладать, нечто надежное, – «Федра» и манера Берма произносить слова роли. Насыщенный этими мечтами о совершенстве в драматическом искусстве, мечтами, которые в любое время дня, а то и ночи можно было бы извлечь из моей головы в огромных количествах, если бы кому-нибудь в те времена вздумалось проанализировать ее содержимое, я был словно гальванический элемент, вырабатывающий электричество. Было время, когда я пошел бы слушать Берма, даже если бы чувствовал, что умираю. Но теперь, подобно холму, что издали кажется лазурным, а вблизи вписывается в круг самых заурядных предметов, открытых нашему взору, все это покинуло область непреложного и превратилось в такое же явление, как все прочие: я все видел и слышал, потому что оказался здесь, артисты были сделаны из того же теста, что мои знакомые, они старались как можно лучше произнести строки из «Федры», а сами строки уже не были совершенно особыми, не поражали высшим смыслом и неповторимостью – это были недурные стихи, вполне достойные войти в огромную кладовую французской поэзии, с которой были тесно связаны. Вдобавок, хотя предмет точившего меня упрямого желания более не существовал, зато никуда не делся вкус к упорным мечтам, менявшимся от года к году, но неизменно приводившим меня к внезапным порывам, не считавшимся с опасностью; от этого мое разочарование бывало еще мучительней. Какой-нибудь день, когда я отправлялся больной посмотреть на картину Эльстира в таком-то замке или на готическую шпалеру, был точь-в-точь похож на давно минувший день, когда мне предстояло уехать в Венецию, или на тот, когда я ходил слушать Берма, или уезжал в Бальбек, а потому я заранее чувствовал, что предмет, ради которого я иду на жертвы, очень скоро станет мне безразличен, и даже если я окажусь совсем близко от него, то, возможно, не пойду взглянуть на эту картину, на эти шпалеры, ради которых согласен был терпеть и бессонные ночи, и приступы болезни. Цель моих усилий была так неустойчива, что я чувствовал, насколько тщетны сами усилия, и в то же время – какие они титанические, точь-в-точь неврастеник, который чувствует себя вдвое более усталым, если заметить ему, что он устал. А между тем моя мечтательность окружала ореолом все, на что обращалась. И даже в самых плотских моих желаниях, всегда устремленных в определенную сторону, сосредоточенных вокруг одной и той же мечты, я узнавал тот же первый импульс, ту же идею, за которую готов был жизнь отдать; в самом центре ее, как в тех грезах, что одолевали меня в Комбре вечерами, проведенными за чтением, стояло понятие совершенства.
Теперь я уже без прежней снисходительности следил, как добросовестно стараются Арисия, Исмена и Ипполит передать словами и игрой нежность или гнев. И не то чтобы эти артисты – а они были те же самые – не пытались по-прежнему и так же осмысленно придать голосу то льстивый тембр, то нарочитую двусмысленность, а жестам то безудержный трагизм, то выражение кроткой мольбы. Их интонации приказывали голосу: «Будь нежным, пой соловьем, ласкай слух» или наоборот «Звучи яростно», а потом накидывались на него, заражая своим буйством. Но мятежный голос, отстраняясь от их декламации, не шел на уступки и оставался таким, каков он был от природы, сохранял свои постоянные изъяны или прелестный тембр, вульгарность или фальшь, и в нем явственно слышались все его акустические и социальные особенности, а чувство, заключенное в стихах, которые он произносил, на него не влияло.
И жестикуляция этих артистов точно так же говорила их рукам и пеплумам: «Будьте величественны!» Но непокорные руки шевелили от локтя до плеча бицепсами, которые знать не знали о роли: они продолжали толковать о ничтожной повседневности, а вместо расиновских нюансов выставляли напоказ игру мускулов и вздымали драпировки, ниспадавшие в согласии с законами падения тел, умерявшимися только вялой податливостью тканей. Тут моя соседка воскликнула:
– Ни одного хлопка! И что она на себя напялила! Постарела, никуда не годится, в таких случаях пора на покой.
Соседи на нее зашикали, молодые спутники пытались ее урезонить, и теперь ярость полыхала только у нее в глазах. Причем эта ярость явно была вызвана успехом, славой, ведь за душой у Берма при всех ее огромных заработках были одни долги. Она вечно отменяла назначенные свидания, деловые и дружеские, на которые ей некогда было явиться, по улицам вечно спешили ее посыльные с поручением отказаться от гостиницы или квартиры, которые она снимала заранее, но никогда в них не въезжала, отменить заказ на море духов для мытья собак, уплатить неустойку директорам всех театров. А если более существенных расходов не было, она, даром что не отличалась сладострастием Клеопатры, все равно ухитрялась проматывать целые царства – на пневматички и наемные экипажи от «Юрбен»[25 - «Юрбен» – название одной из наиболее крупных парижских компаний, сдававших внаем фиакры и разнообразные экипажи.]. Но миниатюрная дама была актрисой-неудачницей и смертельно ненавидела Берма. А Берма как раз вышла на сцену. И тут, о чудо, произошло то, что бывает, когда учишь вечером урок, изнуряешь себя, и все зря, а наутро, проснувшись, обнаруживаешь, что помнишь задание наизусть; или когда, страстно напрягая память, пытаешься представить себе лицо человека, который умер, – и не можешь, а потом, когда уже о нем не думаешь, он вдруг встает у тебя перед глазами совсем как живой: талант Берма, ускользавший от меня, когда я так жадно пытался добраться до самой его сути, теперь, спустя годы забвения, пробился сквозь мое безразличие, предстал мне со всей непреложностью – и я пришел в восторг. Когда-то, пытаясь представить себе ее талант в чистом виде, я стремился отделить то, что видел и слышал, от самой роли, общей для всех актрис, игравших Федру; я заранее изучил эту роль, желая изъять ее, чтобы в остатке оказался только талант мадам Берма. Но талант, который я искал отдельно от роли, существовал только в слиянии с ней. То же самое происходит с любым великим музыкантом (кажется, так было с Вентейлем, когда он принимался музицировать): если играет такой великий пианист, ты уже не понимаешь, в самом ли деле это пианист, потому что, когда он играет, дело совсем не в череде мускульных усилий, тут и там увенчанных блестящими эффектами, не во всей этой мешанине нот, в которой слушатель, особенно неискушенный, усматривает талант во всей его материальной ощутимости и весомости; его игра так прозрачна, так насыщена тем, что он исполняет, что самого исполнителя уже не видно: он превратился в окно, сквозь которое виден шедевр. Я различал замыслы Арисии, Исмены, Ипполита, окружавшие их голоса и мимику словно каймой, то величественной, то изысканно-тонкой; но у Федры все это оставалось внутри, и я не в силах был мысленно оторвать ее находки, ее взлеты от того, как она произносит текст, какие позы принимает, уловить в строгой простоте, в мнимой монотонности ее игры эти приемы, которые из этой игры не выбивались, потому что пропитали ее насквозь. В голосе Берма не оставалось ни одного звука, призванного просто заполнить пустоту, ничего ускользнувшего от осмысления, он не расплескивал вокруг актрисы излишек слез, – не то что мраморные голоса Арисии и Исмены, истекавшие слезами, потому что не умели впитать их в себя; нет, ее голос смягчался до последней частички, как инструмент великого скрипача, о котором говорят, что у него прекрасный звук, желая похвалить не физические особенности звучания, а возвышенную душу; и как в античном пейзаже на месте исчезнувшей нимфы бьет неодушевленный источник, так конкретный и внятный замысел преобразовывался в ее голосе в особое качество тембра, в странную, уместную и холодную прозрачность. Руки Берма словно подчинялись самим стихам в том же порыве, что исторгал слова из ее уст, вздымались над ее грудью подобно листьям, уносимым потоком воды; ее манера держаться на сцене развивалась медленно, постепенно менялась; она вырабатывалась путем мыслительных усилий совсем другой глубины, чем те, что отразились в жестах других актрис: зримые результаты ее мысли словно отрывались от замысла и растворялись в окружавшем Федру сиянии, в трепете богатых и сложных его стихий, которые очарованный зритель принимал не за достижение актрисы, а за приметы самой жизни; а белые покрывала, изнемогающие, покорные, казались живой материей, будто сотканные полуязыческим, полуянсенистским страданием, вокруг которого они тесно обвивались, образуя хрупкий трепетный кокон; и все это – голос, манера держаться, жесты, покрывала – витало вокруг тела этой мысли, то есть стиха (причем оно, в отличие от человеческих тел, не было мутным заслоном, мешающим рассмотреть душу, но чистейшим и свежайшим ее одеянием, и она лучилась в нем, доступная созерцанию); все это было только дополнительными пеленами, не скрывавшими, а возвеличивавшими душу, пока она уподоблялась им и наполняла их; все это было только потоками разных прозрачных субстанций, которые, накладываясь друг на друга и преломляясь, еще ярче заставляли сверкать заточенный в них и пронзавший их насквозь центральный луч, еще шире распространяли во все стороны окружавшую его материю, все более драгоценную, прекрасную и насыщенную пламенем. Игра Берма творила второе произведение искусства вокруг первого, и это второе тоже одухотворял гений.
По правде сказать, мое впечатление, более благоприятное на этот раз, не так уж отличалось от сложившегося когда-то. Просто я не противопоставлял его больше предвзятой, абстрактной и ложной идее актерского гения; теперь я понимал, что это и есть актерский гений. Мне подумалось, что Берма не доставила мне радости, когда я смотрел ее в первый раз, потому что я слишком уж хотел ее увидеть – как в свое время Жильберту на Елисейских Полях. Может быть, между этими двумя разочарованиями было и другое, более глубокое сходство. Яркий, необычный человек или яркое, необычное произведение (или его исполнение) воздействуют на нас по-особому. Мы заранее запаслись понятиями «красоты», «великолепного стиля», «патетики», и, пожалуй, нам может иногда показаться, что мы распознаём эти качества в банальном таланте или правильных чертах лица, а тут вдруг нашему пытливому уму навязывается некая форма, не имеющая для него интеллектуального эквивалента, и ему еще предстоит определить, что в ней ему незнакомо. Он слышит пронзительный звук, странную вопросительную интонацию. Он задается вопросом: «Это прекрасно? Это меня восхищает? Но что это – богатство красок, благородство, могущество?» А в ответ опять слышится пронзительный голос, непостижимо вопросительная интонация, и какое-то неведомое существо из плоти и крови со всем деспотизмом навязывает ему свое впечатление, не оставляя ни малейшего простора для «более широкого истолкования». И вот почему в самом деле прекрасные произведения, когда изо всех сил в них вслушиваешься, приносят нам больше всего разочарований: ведь среди множества понятий, которые есть у нас в запасе, ни одно не соответствует нашему собственному впечатлению.
Вот это я и видел теперь в игре Берма. Да, это было благородство, это была осмысленность роли. Теперь я видел достоинства щедрой, поэтичной, властной трактовки; вернее, именно так было принято это называть – ведь называем же мы светила именами Марса, Венеры, Сатурна, хотя ничего мифологического в них нет. Чувствуем мы в одном мире, а мыслим и называем в другом, мы можем установить соответствие между этими мирами, но не можем заполнить разрыв между ними. И невелик вроде бы этот разрыв, этот пробел, который мне предстояло преодолеть, когда я впервые пошел на спектакль Берма и слушал изо всех сил, но как-то не мог пустить в ход усвоенные понятия «благородства интерпретации», «оригинальности», и захлопал в ладоши только после момента пустоты, словно благородство и оригинальность дошли до меня не благодаря полученному впечатлению, а из заранее припасенных понятий, из радости, с которой я себе твердил: «Наконец-то я слышу Берма». И разница между самобытной личностью, неповторимым произведением и нашим понятием о красоте так же огромна, как между чувством, которое они в нас вызывают, и понятиями любви и восторга. Мы их просто не узнаем. Мне не понравилось слушать Берма (как не понравилось встречаться с Жильбертой). Я себе сказал: «Значит, я ею не восхищаюсь». И все же я тогда только и думал о том, как бы углубиться в игру Берма, только это меня и занимало, я пытался как можно шире распахнуть свое восприятие, чтобы вместить в него содержание ее игры. Теперь я понимал, что это и было восхищение.
Исполняя роль, Берма не просто являла нам гений Расина – но разве это был гений одного Расина?
Сперва я так и подумал. Но заблуждение мое рассеялось, когда акт из «Федры» окончился и актеры перестали выходить на вызовы; все это время старая актриса, моя соседка, в ярости простояла выпрямившись во весь свой крошечный рост и скрестив руки на груди в знак того, что не присоединяется ко всеобщим аплодисментам, желая, чтобы все обратили внимание на эту демонстрацию, с ее точки зрения вызывающую, но никем не замеченную. Следующая пьеса была новинкой, раньше она показалась бы мне легковесной и случайной, никому не известной и обреченной поэтому на одно-единственное исполнение. Но от нее я не испытывал такого разочарования, как от классической пьесы, когда видишь, как нетленный шедевр, замкнутый в тесноте сцены и длительности одного представления, разыгрывается точно так же, как случайная однодневка. И потом, я догадывался, что каждая тирада это новой пьесы, которая явно нравилась публике, когда-нибудь будет у всех на слуху, даром что в прошлом ее никто знать не знал, и я мысленно осенял ее этой грядущей известностью с помощью усилия, обратного тому, как, бывает, воображаешь себе шедевр в момент его трепетного явления на свет, когда никто еще не слыхал его названия и кажется, он никогда не будет красоваться в одном ряду с другими творениями автора, озаренный теми же лучами. А эта роль окажется в списке самых прекрасных ролей актрисы, рядом с Федрой. Пожалуй, сама по себе эта роль не блистала литературными красотами, но Берма была в ней так же великолепна, как в роли Федры. И тогда я понял, что для актрисы произведение писателя – не более чем нейтральный материал, из которого она творит свой актерский шедевр; так Эльстир, великий художник, с которым я познакомился в Бальбеке, нашел сюжеты для двух равно замечательных картин в заурядном школьном здании и в соборе, который и сам по себе был шедевром. И как художник растворял дом, повозку, людей в великолепном потоке света, который смешивал их в одно, так Берма расстилала огромные полотнища ужаса или нежности поверх слов, тоже расплавленных, приглаженных или вздыбленных, – а у посредственной артистки все эти слова вылетали бы по отдельности. Причем каждое слово у Берма интонировалось по-своему, а декламация не разрушала стиха. А ведь это уже первый элемент упорядоченной сложности и красоты: когда мы слышим рифму, то есть нечто одновременно и похожее на предшествующую рифму, и совсем другое, причем эта новая рифма продиктована предыдущей, но варьирует ее, вводит новое понятие, – мы чувствуем, как накладываются друг на друга две системы: мысль и метрика. Берма к тому же объединяла слова, стихи и целые «тирады» в более пространные пассажи, и было сущим удовольствием наблюдать, как один такой пассаж замирает, пресекается, сходит на нет, прежде чем начнется другой; так поэт наслаждается тем, что придерживает на рифме слово, которое вот-вот сорвется с губ, а композитор перемешивает слова либретто, подчиняя их единому ритму, который противоречит им и подчиняет их себе. Так Берма искусно встраивала и в текст современного драматурга, и в стихи Расина мощные образы горя, благородства, страсти; это были ее собственные шедевры, по которым ее можно было узнать, как узнают художника в портретах, которые он пишет с разных людей.
Мне уже не хотелось, как когда-то, чтобы Берма застыла в той или другой позе, или чтобы задержалась игра красок, озарившая ее на краткий миг, когда она оказалась в луче света, и тут же померкшая, или чтобы актриса повторила один и тот же стих сто раз подряд. Я понимал теперь: то, чего я когда-то так требовательно желал, противоречило воле поэта, актрисы, великого художника-декоратора, режиссера; это летучее очарование стиха, эти зыбкие, постоянно преображающиеся жесты, эти сменяющие друг друга картины, – все это был мимолетный итог, скоропреходящая цель, недолговечный шедевр, к которому стремилось театральное искусство; желая остановить это мгновенье, слишком пристальный взгляд влюбленного зрителя все разрушал. Мне даже не хотелось поскорее прийти опять послушать Берма; я был доволен тем, что есть; раньше, чтобы не разочароваться в предмете моего поклонения, в Жильберте или Берма, я слишком уж перед ними преклонялся: я словно требовал наперед у завтрашнего впечатления ту радость, в которой мне отказало вчерашнее. Я не пытался вникнуть в эту мою радость – а ведь тогда бы она, пожалуй, могла принести мне больше пользы; я просто говорил себе, как когда-то мои соученики по коллежу: «Решительно, Берма у меня на первом месте», смутно догадываясь, что, закрепив за нею первое место и показав, что она нравится мне больше других актрис, я не вполне точно описываю ее гениальность, хотя, конечно, на душе становится легче.
Когда началась вторая пьеса, я смотрел в ту сторону, где была ложа принцессы Германтской. Принцесса как раз повернула голову движением, намечавшим восхитительную линию, которую я мысленно продолжил в пространстве, и посмотрела в глубину ложи; гости встали на ноги и обернулись туда же, выстроившись двумя шпалерами, а между ними прошествовала кузина принцессы, герцогиня Германтская, только что вошедшая в ложу с величественной самоуверенностью богини, но в то же время с необыкновенной кротостью, благодаря которой само ее опоздание и то, что, явившись посреди представления, она заставила всех встать с мест, искусно добавляло окутывавшему ее белому муслину оттенок наивности, застенчивости и смущения, смягчавших ее победоносную улыбку; она подошла к кузине, присела в глубоком реверансе перед белокурым молодым человеком в первом ряду и, обернувшись к священным морским чудовищам, плававшим в глубине пещеры, к божествам Жокей-клуба, в том числе к г-ну де Паланси, на чьем месте мне особенно хотелось оказаться, раскланялась с ними непринужденно, как со старыми друзьями, словно намекая на тесные отношения изо дня в день на протяжении последних пятнадцати лет. Я чувствовал присутствие тайны, но не мог разгадать загадку этого ласкового взгляда, которым она одаряла друзей; он полыхал синевой, пока герцогиня протягивала руку то тем, то этим, и если бы я в силах был разложить его с помощью призмы и проанализировать обнаруженное скопление кристаллов, мне бы удалось, быть может, разглядеть самую суть незнакомой жизни, мерцавшей в них в этот миг. Следом за женой шел герцог Германтский, сверкая моноклем, зубами, ослепительной белизной плиссированной манишки, от которых, чтобы не затмевать их сияние, чуть отставали его брови, губы, фрак; он держался очень прямо и, не повернув головы, опускал простертую руку на плечи низших божеств, уступавших ему дорогу, отчего они, покорствуя его властному жесту, опускались на свои места, а затем низко склонился перед белокурым молодым человеком. Герцогиня, по слухам, подсмеивалась над «преувеличениями» своей кузины (причем словцо, которое она считала истинно французским и совершенно невинным, мигом обретало в ее устах германскую поэтичность и восторженность); она словно угадала, что в этот вечер принцесса будет в одном из туалетов, которые сама она называла «маскарадными», и решила дать ей урок хорошего вкуса. Вместо великолепных и мягких перьев, венчавших голову принцессы и спускавшихся до самой шеи, вместо сетки, усеянной раковинками и жемчугами, волосы герцогини были украшены простой эгреткой, которая, осеняя ее нос с горбинкой и глаза навыкате, напоминала птичий хохолок. Ее шею и плечи омывал белоснежный поток муслина, над которым бился веер из лебяжьих перьев, но корсаж платья был отделан лишь металлическими блестками в форме стрелок и бусинок да бриллиантами, а само платье облегало ее тело с истинно британской пунктуальностью. Наряды были совершенно разные, но когда принцесса уступила кузине кресло, в котором сидела до сих пор, обе они повернулись друг к другу – и тут стало ясно, что каждая восхищается тем, как одета другая.
Завтра, быть может, герцогиня Германтская улыбнется, описывая чересчур сложную прическу принцессы, но наверняка подчеркнет, что кузина тем не менее была очаровательна и отменно элегантна; а принцесса, которой, вообще говоря, не по вкусу был холодноватый, строгий, чересчур утонченный стиль кузины, обнаружит, что в этой сдержанности, в этой нелюбви к излишествам есть нечто восхитительно изысканное. И вообще между ними царило согласие, всемирное тяготение, предопределенное воспитанием и сглаживавшее противоречия между их манерой одеваться и даже повадками. Утонченность манер протянула между ними невидимые магнитные линии, и это силовое поле умеряло врожденную экспансивность принцессы, а жесткость герцогини в этом поле смягчалась, наполнялась кротостью и обаянием. Если зрители поднимали глаза к ярусу, они видели там в двух ложах «туалеты», из которых один, якобы сравнимый с нарядом принцессы Германтской, как казалось баронессе де Мариенваль, придавал этой даме налет чудаковатости, самодовольства и дурного воспитания, а другой, свидетельствуя об упорном стремлении любой ценой напоминать наряд и шарм герцогини Германтской, лишь превращал госпожу де Камбремер в провинциальную пансионерку, прямую, будто через нее продернута проволока, сухопарую и угловатую, с каким-то похоронным плюмажем, вертикально торчавшим в волосах; точно так же в пьесе, которую сейчас играли на сцене, довольно было роль Берма, которая была по силам только ей одной, поручить любой другой исполнительнице, чтобы оценить ту особую поэзию, что исходила от великой актрисы. Возможно, г-же де Камбремер нечего было делать в зале, где в ложах (даже самых верхних, снизу напоминавших пузатые корзины, которые плотно заполнили человеческими цветами и подвесили к аркам свода на алых ремнях бархатных переборок) были подобраны одна к одной только самые блистательные дамы нынешнего сезона; эту эфемерную панораму вскоре предстояло видоизменить смертям, скандалам, болезням, ссорам, но теперь она, завороженная вниманием, жарой, головокружением, пылью, элегантностью и скукой, замерла на миг в этом вечном и трагическом пространстве бессознательного ожидания и безмятежного оцепенения, которое потом вспоминается как затишье перед взрывом бомбы или началом пожара.
Причина, по которой г-жа де Камбремер находилась в зале, заключалась в том, что принцесса Пармская, подобно большинству высочеств чуждая снобизму, но зато снедаемая гордыней и страстью к благотворительности, соперничавшей в ней с любовью к тому, что она считала искусством, абонировала в зале несколько лож для женщин, которые, как г-жа де Камбремер, не принадлежали к высшей аристократии, но были связаны с ней разными человеколюбивыми начинаниями. Г-жа де Камбремер не сводила глаз с герцогини и принцессы Германтских, что было ей совсем нетрудно, ведь она была с ними, в сущности, незнакома, и никто бы не подумал, что она набивается на приветствие. А между тем вот уже десять лет с неиссякающим терпением она стремилась к цели, состоявшей в том, чтобы ее принимали у этих двух великосветских дам. Она рассчитала, что через пять лет должна этого добиться. Но она опасалась не дожить до этого дня, потому что ее настигла беспощадная болезнь, причем она, претендуя на медицинские познания, считала, что знает, насколько ее болезнь неизлечима. Но в этот вечер по крайней мере она была счастлива при мысли, что все эти совершенно незнакомые ей дамы увидят рядом с ней человека их круга, молодого маркиза де Босержана, брата г-жи д’Аржанкур; он тоже принадлежал к обоим кругам, и женщины из низшего очень любили показаться в его обществе в присутствии высшего. Он сидел позади г-жи де Камбремер, повернув кресло наискосок, чтобы лорнировать другие ложи. Он знал здесь всех и, с очаровательным изяществом изгибая стройный стан, склонял в приветствии благородную белокурую голову и слегка привставал с кресла, почтительно и вместе с тем непринужденно улыбаясь голубыми глазами и аккуратно вписываясь наискось в угол ложи, напоминая старинный эстамп, изображающий высокородного аристократа, одновременно надменного и услужливого. Он часто соглашался сопровождать г-жу де Камбремер в театр; в зале и на выходе, в вестибюле, он честно оставался при ней среди более блестящих приятельниц, которых поминутно встречал в толпе, но избегал с ними заговаривать, чтобы их не смущать, словно сам он был в неподобающей компании. Если мимо проходила принцесса Германтская, прекрасная и легкая, как Диана, влача за спиной неописуемое манто, и все головы поворачивались к ней, и все взоры ее провожали (а особенно взор г-жи де Камбремер), г-н де Босержан погружался в разговор с соседкой, а на ослепительно-дружескую улыбку принцессы отвечал словно нехотя, через силу, с благовоспитанным и милосердным холодком человека, сознающего, что сейчас его любезность пришлась бы некстати.
Даже если бы г-жа де Камбремер не знала, что ложа бенуара принадлежит принцессе, она бы все равно догадалась, что герцогиня там гостит, по тому, с каким интересом она, в угоду принцессе, вглядывалась в спектакль, разыгрывавшийся на сцене и в зале. Но одновременно с центростремительной силой на герцогиню воздействовала и центробежная, вызванная тою же любезностью; под влиянием этой силы герцогиня опять и опять обращала внимание на свой собственный туалет, свою эгретку, свое колье, свой корсаж, а также на туалет принцессы; она словно провозглашала себя подданной своей кузины, ее рабыней, которая и пришла-то сюда лишь затем, чтобы ее повидать, и готова по первому слову хозяйки ложи следовать за ней куда угодно, а на остальную публику смотрит лишь как на сборище странных чужаков, даром что среди них было немало друзей, в чьих ложах она гостила раньше, оказывая им целую неделю точно такие же знаки исключительной и относительно безраздельной преданности. Г-жу де Камбремер удивило, что герцогиня Германтская в тот вечер была в театре. Она знала, что та надолго уехала в замок Германт, и думала, что она еще там. Но ей рассказывали, что, когда в Париже давали интересующий герцогиню спектакль, та, попив чаю с охотниками, сразу велела закладывать лошадей и на закате мчалась галопом через сумеречный лес, потом по дороге, садилась в Комбре на поезд и вечером оказывалась в Париже. «Может быть, она нарочно приехала из замка Германт, чтобы послушать Берма», – в восхищении думала г-жа де Камбремер. Она припоминала, как Сванн сказал однажды на том двусмысленном жаргоне, который роднил его с г-ном де Шарлюсом: «Герцогиня – одна из благороднейших дам в Париже, она принадлежит к самой избранной, самой изысканной элите». Мне, возводившему жизнь и образ мыслей обеих кузин (но только не внешность – ведь я их уже видел) к Баварскому королевскому дому, к герцогам Германтским и Конде, их соображения о «Федре» были бы интереснее, чем суждение величайшего критика на свете. Потому что в его суждении я бы обнаружил только ум – пускай превосходящий мой собственный, но, в сущности, тот же ум. А то, что думали герцогиня и принцесса Германтские, обогатило бы меня драгоценным материалом, приоткрывающим для меня природу этих двух поэтических созданий; я, опираясь на их имена, воображал себе, о чем они думают, наделял их мысли непостижимым очарованием и, одержимый лихорадочной ностальгией, жаждал, чтобы их мнение о «Федре» вернуло мне прелесть летних вечеров, когда я ходил гулять в сторону замка Германт.
Г-жа де Камбремер пыталась понять, что же такого особенного в туалетах обеих кузин. А я не сомневался, что никто, кроме них, не может так одеваться, и не только по той же причине, по какой ливреи с красным воротником или голубыми отворотами принадлежали некогда исключительно Германтам и Конде, а скорее потому что они были как птицы, для которых перья – не просто украшение, а продолжение их тел. Наряды этих двух женщин представлялись мне то снежным, то лучезарным воплощением их внутренней жизни; и мне казалось, что точно так же, как движения принцессы Германтской, несомненно исполненные скрытого смысла, так и перья, ниспадавшие со лба принцессы, и ослепительный, усыпанный блестками корсаж ее кузины что-то означают, что это неповторимые знаки, которыми каждая из них отмечена, – и мне хотелось проникнуть в их значение: от одной из них была неотделима райская птица, как павлин от Юноны; а расшитый блестками корсаж другой не посмела бы надеть никакая другая женщина, все равно как сверкающую, бахромчатую эгиду Минервы. И когда я смотрел на эту ложу, то гораздо сильнее, чем при взгляде на театральный потолок, расписанный холодными аллегориями, меня охватывало чувство, будто обычные облака чудесным образом расступились и в зазоре между ними мне приоткрылось собрание богов, которые под сенью алого шатра, в сияющем просвете между двумя небесными столпами смотрят человеческий спектакль. Я созерцал этот мимолетный апофеоз со смешанным чувством: на душе у меня было спокойно, и в то же время я сознавал, что бессмертным до меня нет дела; правда, однажды герцогиня видела меня рядом со своим мужем, но наверняка не запомнила, и я не страдал, наблюдая, как со своего места в ложе бенуара она смотрит на публику в партере, на эти безымянные и собирательные звездчатые кораллы, потому что, к счастью, чувствовал, что и сам растворился в них, как вдруг, вероятно в силу закона преломления, я – едва различимое простейшее, лишенное индивидуальности, – оказался на пути безмятежного излучения двух голубых глаз и увидел, как в них промелькнула искра узнавания: из богини герцогиня превратилась в женщину и, показавшись мне в тот же миг в тысячу раз прекрасней, подняла затянутую в белую перчатку руку, лежавшую на барьере ложи, и дружески мне помахала; тут же мой взгляд скрестился с непроизвольным жарким огнем, полыхнувшим из глаз принцессы, когда она просто глянула, любопытствуя, с кем это поздоровалась кузина, а та, узнав меня, обрушила на меня блистательный небесный ливень своей улыбки.
Отныне каждое утро задолго до того, как герцогиня выходила из дому, я долго шел кружным путем, чтобы занять место на углу улицы, по которой она обычно шла, и когда мне казалось, что миг ее появления близок, я с рассеянным видом шагал навстречу, глядя в другую сторону, и, только поравнявшись с ней, смотрел на нее с таким видом, словно никак не ожидал ее увидеть. Первые дни, чтобы как-нибудь ее не пропустить, я ждал возле дома. И всякий раз, едва распахивались ворота (пропуская стольких людей, но только не ее), их сотрясение отдавалось у меня в сердце дрожью, которая долго потом не хотела уняться. И никакой неведомый и фанатичный поклонник великой актрисы, томимый ожиданием перед входом для артистов, никакая толпа ненавистников или обожателей, собравшаяся, чтобы выплеснуть злобу на осужденного или осыпать почестями великого человека, который должен скоро проследовать этой дорогой, не волновались так при малейшем звуке, доносящемся из театра, тюрьмы или дворца, как волновался я, поджидая выхода этой высокородной дамы, которая шествовала, скромно одетая, и умела ступать так изящно (но совсем по-другому, чем входя в салон или в театральную ложу), что для меня в целом мире не оставалось никого, кроме нее, а утренняя прогулка превращалась у нее в настоящую поэму элегантности, в самое утонченное украшение, в самый редкостный цветок, распустившийся ясным днем. Но через три дня, опасаясь, что швейцар обратит внимание на мой маневр, я стал уходить гораздо дальше и подкарауливать герцогиню где-нибудь по дороге, там, где она обычно шла. До того вечера в театре я в хорошую погоду часто отправлялся перед обедом на короткую прогулку; в дождь, дождавшись первого же просвета, тоже выходил на минутку, ступал на еще мокрый тротуар, превратившийся под солнечным светом в золотой лак, и тут в апофеозе перекрестка, сверкавшего под бронзовым, пронизанным лучами туманом, я вдруг замечал какую-нибудь пансионерку в сопровождении учительницы или молочницу с белоснежными рукавами и замирал, прижимая руку к сердцу, так и летевшему навстречу чужой жизни; я пытался вспомнить, на какой улице, в какую минуту, за какой дверью безвозвратно исчезла девочка, за которой я иногда шел следом. К счастью, мимолетность этих образов, которые я лелеял, обещая себе, что постараюсь увидеть их снова, мешала им как следует укорениться в моих воспоминаниях. Но не беда: мне не так обидно было болеть, не так обидно сознавать, что мне всё не хватает силы духа, чтобы приняться за работу, начать книгу, земля представлялась мне приятнее, жизнь интереснее, с тех пор как я обнаружил, что на парижских улицах, точь-в-точь как на бальбекских, расцветают неведомые красавицы, которых я так часто пытался выманить из рощ в Мезеглизе, и каждая вызывала во мне сладострастное томление, которое лишь она одна могла утолить.
Вернувшись из Оперы, наутро я добавил к образам, которые мечтал вновь увидать в последние дни, образ герцогини Германтской – высокой, с легкими белокурыми волосами, уложенными в сложную прическу, с обещанием нежности в улыбке, которую она послала мне из ложи своей кузины. Я собирался идти той дорогой, которую, по словам Франсуазы, облюбовала герцогиня, а заодно к концу занятий и урока катехизиса поспеть к школе, чтобы вновь увидеть двух девушек, встреченных позавчера. Но то и дело мне представлялась блистательная улыбка герцогини, от которой веяло на меня такой лаской. И, сам толком не понимая, чем занимаюсь, я отваживался соотнести все это (так женщина прикладывает к платью драгоценные пуговицы, полученные в подарок, чтобы видеть, как они будут смотреться) с усвоенными когда-то романтическими понятиями (например, понятием о том, что меня может полюбить женщина, что мы можем жить с ней общей жизнью), которые вырвались на свободу благодаря холодности Альбертины, преждевременному отъезду Жизели, а до того – добровольной и слишком затянувшейся разлуке с Жильбертой; и тут же я сопрягал с этими понятиями образы то одной, то другой встреченной девушки, а потом сразу пытался приспособить к ним воспоминание о герцогине. По сравнению с этими понятиями воспоминание о ней было не бог весть что, так, маленькая звездочка в конце длинного хвоста пылающей кометы; вдобавок сами понятия были мне хорошо известны задолго до знакомства с герцогиней Германтской, а вот воспоминание, напротив, было несколько зыбким, порой от меня ускользало; понадобилось немало часов, чтобы это смутно витающее во мне наравне с образами других привлекательных женщин воспоминание постепенно превратилось в единственную и окончательную, исключительную по отношению к любому другому женскому образу ассоциацию с романтическими понятиями, усвоенными мной задолго до него; за те несколько часов, пока оно сохранялось у меня в голове ярче всего, мне следовало бы догадаться, додуматься, что это, собственно, такое; но я тогда не знал, каким важным оно станет для меня; оно просто было сладостным, как первое свидание с герцогиней Германтской у меня в душе, и только этот первый набросок и был похож на оригинал, только он был срисован с натуры, только на нем герцогиня Германтская была настоящая; только в те несколько часов, пока я хранил это воспоминание, не слишком им дорожа, оно и было чарующим, потому что тогда к нему все время свободно, неторопливо, неустанно, без малейшего принуждения, без малейшей тревоги обращались мои понятия о любви; позже, по мере того как эти понятия все больше его укрепляли, оно с их помощью набрало силу, но стало еще более зыбким; вскоре я уже не мог его вернуть; и в мечтах я, конечно, совершенно его искажал, потому что всякий раз, когда я видел герцогиню Германтскую, я ощущал, причем всякий раз по-другому, этот зазор между тем, что я воображал, и тем, что видел. Я, конечно, по-прежнему, как только герцогиня показывалась в конце улицы, замечал ее высокий рост, лицо, озаренное ясным взглядом, легкие волосы – все то, ради чего приходил; но зато спустя несколько секунд, когда, сперва отвернувшись, чтобы она не догадалась, что я пришел нарочно ради встречи с ней, а потом, поравнявшись с ней, я поднимал на нее взгляд, мне представало хмурое лицо, усеянное красными точками, не то от холодного воздуха, не то от кожного раздражения; на мое неизменное приветствие она отвечала холодным кивком, в котором не было ни следа той сердечности, что на представлении «Федры», а наоборот, мой поклон словно удивлял и раздражал ее. Тем временем образы двух девушек вели у меня в сердце неравную борьбу с образом герцогини за мою влюбленность, и все-таки через несколько дней именно память о герцогине стала всплывать чаще всего словно сама по себе, а ее соперницы поблекли; в конце концов я, в сущности по собственной воле, по своему выбору и для своего удовольствия, перенес на нее все свои любовные мысли. Я уже не думал ни о девушках, изучающих катехизис, ни о давешней молочнице, а между тем у меня исчезла всякая надежда найти на улице то, за чем я туда ходил, – нежность, которую посулила улыбка в театре, силуэт, ясное лицо, белокурые волосы; вблизи все это оказалось совсем не так. Теперь я даже не мог сказать, как выглядит герцогиня Германтская, по каким приметам я ее узнаю: общий облик оставался неизменным, но лицо что ни день менялось, так же как шляпа и платье.
Почему в какой-нибудь день я по охватившей меня счастливой дрожи понимал, что не зря вышел из дому и повстречаюсь с герцогиней, когда видел издали, что ко мне приближается под сиреневой шляпкой кроткое и гладкое лицо, чье очарование симметрично распределено вокруг двух синих глаз, а линия носа словно расплывается? Почему я испытывал такое же волнение, так же притворялся равнодушным, так же рассеянно отводил взгляд, как накануне, когда на боковой улице возникали под шапочкой цвета морской волны видимые в профиль нос, похожий на птичий клюв, и румяная щека, перечеркнутая пронзительным глазом, словно у какой-нибудь египетской богини? А однажды это оказалась не женщина с птичьим клювом, а точь-в-точь настоящая птица: платье герцогини скрывалось под мехами, и даже шапочка была меховая, так что платья было совсем не видно и казалось, что сама она от природы покрыта шерсткой, как какой-нибудь гриф, обросший толстыми, густыми, взъерошенными и мягкими перьями, напоминающими мех. Посреди всего этого природного оперения виднелась маленькая головка, а на ней изгибался клювик и таращились пронзительные синие глаза навыкате. В такой-то день я часами ходил взад и вперед по улице, не замечая герцогини, как вдруг в глубине лавочки, торгующей молоком, притаившейся в этом аристократически-простонародном квартале между двумя особняками, мне виделось размытое и незнакомое лицо элегантной дамы, рассматривавшей творожные сырки, и прежде чем я успевал ее рассмотреть, меня, словно молния, которую замечаешь прежде чем охватишь всю картину целиком, настигал взгляд герцогини; в другой раз, так ее и не встретив, я слышал, как бьет полдень, и, понимая, что ждать больше не имеет смысла, понуро брел к дому; приуныв, я невидящим взглядом провожал какую-то карету, как вдруг понимал, что дама в карете, чьи бледные, безвольные или, наоборот, напряженные и полные жизни черты под круглой шляпой, увенчанной высокой эгреткой, складываются в лицо незнакомки, которую я, казалось, не узнавал, кивнула не кому-нибудь, а мне, и что эта дама не кто иная, как герцогиня Германтская, причем она со мной поздоровалась, а я ей даже не ответил. А иногда я сталкивался с ней у входа в дом, перед ложей швейцара, чьи испытующие взгляды были мне ненавистны; он рассыпался перед ней в приветствиях, а заодно, по-видимому, ябедничал. И вся прислуга Германтов с трепетом следила за их диалогом, прячась за шторами, хотя ничего не могла расслышать, а в результате кто-нибудь из слуг, на которого сплетник-швейцар «донес», лишался выходного. Передо мной являлись одно за другим разные лица герцогини Германтской, занимавшие то большее, то меньшее пространство в общем ее облике, но любовь моя не была прикована к какой-то одной части ее плоти или наряда, сменявших друг друга день ото дня; она могла почти полностью преображать их и обновлять, но волнение мое оставалось неизменным, потому что я видел: и новая пелеринка, и незнакомая щека принадлежат все той же герцогине Германтской. Я любил ту невидимку, что приводила все это в движение; меня печалила ее враждебность, меня завораживало ее приближение, мне хотелось проникнуть в ее жизнь и разогнать ее друзей. Все равно, с голубым перышком или с алым румянцем, – все, что она делала, оставалось для меня важнее всего.
Сам бы я наверно не догадался, что надоедаю герцогине этими ежедневными встречами, но я косвенным образом понял это по замкнутому, неодобрительному и жалостливому выражению на лице Франсуазы, помогавшей мне одеваться для утренних прогулок. Как только я просил, чтобы она принесла мой костюм, в ее изможденных, усохших чертах явственно проступал дух противоречия. Я даже не пытался завоевать доверие Франсуазы: я чувствовал, что это невозможно. Каким-то образом, я никогда не мог понять каким, она всегда знала наперед обо всех неприятностях, которые могли произойти с родителями и со мной. Возможно, в этом не было ничего сверхъестественного, просто информация поступала к ней особыми, лишь ей доступными путями; так дикие племена узнают новости за несколько дней до того, как почта доставит их европейцам-колонистам, но получили они их не с помощью телепатии, а благодаря огням на холмах, которые зажигают туземцы. Так, что касается моих прогулок, может быть, слуги герцогини Германтской слышали, как она жалуется, что ей надоело вечно на меня натыкаться, и пересказали это Франсуазе. В сущности, если бы родители приставили ко мне другую прислугу вместо Франсуазы, я бы на этом ничего не выиграл. В каком-то смысле во Франсуазе было меньше от служанки, чем во всех остальных. Она и чувствовала по-другому, бывала то доброй и милосердной, то жестокой и высокомерной, хитрой, но ограниченной, кожа у нее была белая, а руки красные: она была настоящей деревенской барышней, чьи родители сперва «жили припеваючи», а потом разорились и пришлось их дочке поступить в услужение. Ее присутствие в нашем доме было все равно что деревенский воздух и жизненный уклад на ферме пятидесятилетней давности, которые перенеслись к нам как-то вспять, словно загородная жизнь к путешественнику. Как витрина в провинциальном музее, украшенная своеобразными изделиями, какие кое-где доныне шьют и отделывают по краям тесьмой крестьянки, наша парижская квартира украшалась речами Франсуазы, которые были подсказаны ей чутьем к преданию, вынесенному из родных мест, и опирались на древнейшие правила. Она умела, будто цветной ниткой, наметить словами и вишни, и птиц своего детства, и кровать, на которой умерла ее матушка, – эта кровать стояла у нее перед глазами. Но несмотря на все это, как только она переехала в Париж и поступила к нам на службу, она стала разделять идеи и произвольные суждения слуг с других этажей (впрочем, на ее месте это делал бы кто угодно) и вознаграждала себя за почтение, которое обязана была к нам питать, пересказывая нам, какие дерзости говорит своей хозяйке кухарка с пятого этажа, причем с таким удовольствием, что мы впервые начинали испытывать что-то вроде солидарности с несносной соседкой с пятого этажа и, пожалуй, впервые чувствовали, что мы все-таки господа. Наверное, эти перемены в характере Франсуазы были неизбежны. Иное существованье столь выбивается из общепринятых норм, что неизбежно порождает какие-нибудь пороки: это относится к жизни короля в Версале, окруженного придворными, или к не менее странной жизни фараона, или дожа, или королевских придворных, чья жизнь еще причудливее королевской. Существованье слуг отличается еще более чудовищной странностью, и мы не замечаем этого только по привычке. Но даже если бы я отказался от Франсуазы, я был обречен постоянно иметь дело с одной и той же прислугой и терпеть от нее мелкие несообразности. Позже место Франсуазы занимали самые разные люди, но все они уже обладали общими недостатками, присущими слугам, да еще и рядом со мной быстро обрастали новыми. Каждый выпад предполагает определенный ответный удар; вот так, чтобы шероховатости моего характера не задевали их, они вырабатывали в своем собственном характере углубление, точно соответствующее торчащему выступу в моем, зато там, где у меня оказывался прорыв в обороне, они выдвигали свою позицию вперед. Сам я не сознавал своих слабых мест, как не сознавал и бросков вперед, которые были возможны именно потому, что противная сторона в этом месте сдавала позиции. Но по мере того, как мои слуги портились, они открывали мне глаза на мои слабости. По тем недостаткам, которыми они неизменно обрастали, я узнавал собственные недостатки, врожденные и неизменные; их характеры служили мне чем-то вроде негатива моего собственного. Когда-то мы с мамой очень потешались над г-жой Сазра, говорившей о слугах: «это племя, эта порода». Но должен сказать, что я потому и не собирался менять Франсуазу на кого-нибудь другого, что другой все равно неизбежно принадлежал бы к племени слуг вообще и к породе моих слуг в частности.
Возвращаясь к Франсуазе, ни разу в жизни не пришлось мне испытать унижение без того, чтобы заранее не прочесть на лице Франсуазы заготовленного впрок сочувствия; а если ее жалость бесила меня и я пытался, наоборот, напустить на себя победительный вид, мое притворство неуклонно разбивалось о ее почтительное недоверие и сознание собственной непогрешимости. Она всегда знала правду, хотя и помалкивала о ней, а только делала губами такое движение, будто дожевывает кусок. Она помалкивала, во всяком случае долгое время я так думал, потому что в те времена еще воображал, что правду передают с помощью слов. Слова, которые я слышал, надежно внедряли свое незыблемое значение в мой чуткий мозг, и я даже мысли не допускал, что кто-нибудь может мне сказать, что он меня любит, а на самом деле он меня не любит, и в этом я не уступал той же Франсуазе, которая без малейшего сомнения читала в газете, что один священник или просто какой-то господин в ответ на требование, отправленное по почте, пришлет нам бесплатно лекарство от всех болезней или совет, как в сто раз умножить наш доход. (Зато когда наш врач давал ей простейшую мазь от насморка, она, столь бесчувственная к самым ужасным страданиям, стенала, что ей пришлось втянуть в себя страшную гадость, уверяла, что у нее изнутри весь нос горит и что никаких нет сил терпеть.) Но Франсуаза первая показала мне на примере (хотя я понял это лишь много времени спустя, когда получил новые и мучительные тому доказательства, как будет видно из последних томов этой книги, причем получил их от существа, которое было мне намного дороже), что правда узнается не из того, что нам говорят, и, быть может, чтобы ее узнать, не нужно ждать слов и даже не нужно, в сущности, их понимать: правда проявляется в мельчайших внешних признаках, а то и в каких-то невидимых глазу явлениях, которые в мире характеров подобны атмосферным изменениям в мире природы. Я бы, пожалуй, мог об этом догадаться, ведь мне и самому в то время часто доводилось произносить слова, в которых не было ни капли правды, о чем невольно свидетельствовало множество моих движений и поступков (и Франсуаза прекрасно умела их истолковать); я бы, пожалуй, мог об этом догадаться, но ведь я тогда и сам не знал, что время от времени лгу и мошенничаю. Причем ложь и мошенничество рождались у меня, как у всех прочих, мгновенно и непроизвольно, чтобы защитить нечто для меня важное и нужное, поэтому мой ум, устремленный к высокому идеалу, не мешал моему характеру творить исподтишка эти срочные и жалкие делишки и не удостаивал их внимания. Когда вечерами Франсуаза ласково спрашивала разрешения посидеть у меня в комнате, ее лицо казалось мне прозрачным, я видел ее искренность и доброту. Но Жюпьен, не гнушавшийся сплетнями, о чем я тогда не подозревал, передавал мне позже, что она говорила, будто я полное ничтожество, негодяй и всегда рад ей напакостить. Эти слова Жюпьена сразу же развернули перед моими глазами новый снимок с наших с Франсуазой отношений, выполненный в незнакомых мне тонах, совсем непохожий на тот, ясный и четкий, которым я так часто любовался и на котором Франсуаза меня обожала и не упускала случая похвалить; и я понял, что не только мир физических явлений выглядит по-разному, смотря по тому, как мы его видим, но, вероятно, любая реальность отличается от того, что мы, как нам представляется, наблюдаем непосредственно: деревья, солнце и небо оказались бы совсем не такими, как мы их видим, если бы у тех, кто на них смотрит, глаза были устроены по-другому или если бы эти существа воспринимали все не глазами, а другими органами, которые представляли бы им деревья, небо и солнце не зрительными образами, а как-нибудь иначе. Как бы то ни было, благодаря Жюпьену передо мной разверзся просвет, сквозь который я увидел реальный мир, и это меня потрясло. А ведь речь шла всего-навсего о Франсуазе, о которой я не так уж беспокоился. Но разве и во всех отношениях между людьми не то же самое? И до какого отчаяния я могу дойти, если то же происходит и в любви? Но этот секрет ждал меня в будущем. Сейчас речь шла еще только о Франсуазе. Искренне ли она верила в то, что говорила Жюпьену? Или просто хотела поссорить меня с Жюпьеном, может быть, для того, чтобы дочку Жюпьена не взяли на ее место? Так или иначе, я понял, что невозможно прямо и непосредственно убедиться в том, что Франсуаза меня любит или терпеть не может. И она первая заронила во мне мысль о том, что человек не предстает нам в ясном и неизменном виде, как я считал раньше, со всеми его достоинствами, недостатками, планами, намерениями по отношению к нам (как сад со всеми его клумбами, когда мы смотрим на него сквозь ограду); человек – это тень, в которую мы не в силах проникнуть, которую невозможно изучить непосредственно; мы создаем себе на его счет разные верования с помощью его слов и даже поступков, но и те и другие дают нам неполные, да к тому же и противоречивые сведения; это тень, сквозь которую, как мы воображаем, поочередно и все так же правдоподобно сверкает то ненависть, то любовь.
Я в самом деле любил герцогиню Германтскую. Величайшим счастьем, о котором я мог молить Бога, было бы для меня, чтобы он обрушил на нее все мыслимые бедствия, чтобы она лишилась крова, чтобы все от нее отвернулись и чтобы она, разоренная, обесчещенная, утратившая все привилегии, разделявшие нас с ней, пришла ко мне просить убежища. Я воображал, как это будет. Подчас вечерами из-за каких-нибудь перепадов в погоде или в моем здоровье перед моим мысленным взором разворачивался забытый свиток, на котором были записаны впечатления из прошлого, но вместо того чтобы воспользоваться рождавшимися во мне новыми силами, вместо того чтобы с их помощью расшифровать собственные мысли, обычно от меня ускользавшие, вместо того чтобы взяться наконец за дело, я принимался говорить вслух сам с собой, возбужденно думал о чем-то внешнем, и все это выливалось в ненужные речи и движения, в сущий приключенческий роман, бесплодный, фальшивый, где впавшая в нищету герцогиня молила меня о помощи, а я по воле обстоятельств был уже, наоборот, богатым и могущественным. Так я часами выдумывал обстоятельства, произносил фразы, которые скажу герцогине, принимая ее под своим кровом, и все оставалось по-прежнему; увы, в реальной жизни моя избранница соединяла в себе, пожалуй, все мыслимые преимущества, а потому я никак не мог надеяться, что сумею ее чем-нибудь пленить; она была богата, как первые богачи, да к тому же еще и знатна, не говоря уж о ее женском обаянии, благодаря которому она была законодательницей мод и царила надо всеми.
Я чувствовал: ей не нравится, что я каждое утро попадаюсь ей навстречу, но даже если бы у меня хватило духу два-три дня удержаться и, жертвуя собой, остаться дома, она, скорее всего, не заметила бы моего отсутствия или приписала его какой-нибудь помехе, от меня не зависящей. А я на самом деле никак не мог перестать попадаться у нее на пути, разве что исхитриться и подстроить самому себе какое-нибудь препятствие, несовместимое с выходом из дому, ведь сильнее страха ей не угодить была во мне непрестанная потребность встречаться с ней, на миг завладеть ее вниманием, не пропустить ее приветственного кивка. Мне бы следовало на некоторое время уехать, но духу не хватало. Иногда я об этом подумывал. Тогда я говорил Франсуазе собрать мои чемоданы, а потом сразу просил их распаковать. Но нас всех искушает бес передразнивания, да к тому же мы боимся прослыть старомодными, а потому отметаем самые надежные и естественные формы самовыражения; и вот, заимствуя словцо из лексикона племянницы, Франсуаза говорила, что я псих. Она этого не любила, обычно она говорила, что я «в сомнениях», потому что, когда ей не приходила охота соперничать с молодежью, она предпочитала язык Сен-Симона[26 - …она предпочитала язык Сен-Симона. – Луи де Рувруа, герцог де Сен-Симон (1675–1755) – придворный Людовика XIV и регента Филиппа Орлеанского, автор «Мемуаров», охватывающих период с 1691 по 1723 г. Пруст часто обращается к Сен-Симону, высоко ценит его язык и стиль, искусство словесного портрета, изображение придворной жизни и умение показать ее механизмы.]. Правда, еще меньше она любила, когда я разговаривал как хозяин. Она знала, что такое поведение мне не свойственно и не подобает; она выражала это по-своему: «не к лицу вам командовать». У меня достало бы духу уехать из дому только ради того, чтобы приблизиться к герцогине Германтской. И в этом не было ничего невозможного. В самом деле, каждое утро я болтался по улице, одинокий, униженный, удрученный тем, что ни одна мысль, которой я хотел с ней поделиться, никогда до нее не дойдет, и эти прогулки могли продолжаться до бесконечности, нисколько не помогая мне достичь цели, – а ведь я бы мог приблизиться к герцогине Германтской, если бы уехал за много лье от нее к каким-нибудь ее знакомым, весьма взыскательным в выборе друзей, но ко мне относившимся благожелательно, и эти люди могли бы упомянуть ей обо мне и пусть не добиться от нее всего, к чему я стремился, но хотя бы рассказать ей о моих желаниях; пускай бы я вместе с этими людьми просто подумал, не смогут ли они передать ей то-то и то-то, и благодаря им мои одинокие, немые мечты приняли бы новый облик, вылились в слова, поступки – и это бы стало уже шагом вперед, почти исполнением желания. Я беспрестанно грезил о том, как она, воплощение «Германтов», живет своей таинственной жизнью, мечтал проникнуть в эту жизнь, пускай не напрямую, а пользуясь как рычагом каким-нибудь общим знакомым, кому не заказан путь в особняк герцогини и на ее вечера, кто имеет право подолгу беседовать с ней; может быть, обратиться к ней издали было бы полезней, чем каждое утро предаваться созерцанию?
Мне казалось, что я ничем не заслужил ни дружбы Сен-Лу, ни его восхищения, и мне они были безразличны. Внезапно я их оценил: мне захотелось, чтобы он поделился ими с герцогиней Германтской, я готов был его об этом попросить. Влюбленный жаждет поведать любимой женщине обо всех своих скромных преимуществах, – обычно так поступают люди обездоленные и надоедливые. Этим обожателям мучительно сознавать, что их преимущества ей неизвестны, и они утешаются мыслью, что она, наверно, подозревает за ними какие-нибудь неведомые достоинства именно потому, что сами они никогда не попадаются ей на глаза.
Сен-Лу уже давно не приезжал в Париж, не то из-за службы, как он сам говорил, удерживавшей его на месте, не то, скорее, от горя, которое причиняла ему любимая женщина: он уже дважды был на грани разрыва с ней. Он много раз говорил, как было бы хорошо, если бы я приехал к нему в гарнизон, название которого так меня обрадовало на другой день после его отъезда из Бальбека, когда я прочел это название на конверте первого же письма, присланного другом. Гарнизон располагался ближе к Бальбеку, чем можно было подумать судя по пейзажу, в котором не чувствовалось никакой близости к морю; это был один из тех аристократических и военных городков, окруженных просторными полями, где в ясные дни часто стоит вдали какая-то прерывающаяся звонкая дымка; и как тополя высятся изогнутым занавесом, отмечающим излучины невидимой реки, так эта дымка отмечает перемещения полка во время маневров; и сама атмосфера улиц, проспектов, площадей этого городка со временем вобрала в себя непрестанное военно-музыкальное мерцание, так что самый грубый грохот телеги или трамвая постепенно переходил в чуть слышные сигналы горна, бесконечно отдающиеся в ушах, оглушенных тишиной. Городок был так близко от Парижа, что я мог приехать скорым поездом, вернуться домой, увидеть маму, бабушку и лечь спать в собственной постели. К тому времени как я это понял, я был измучен болезненным желанием, и мне не хватило духу решить, что я не возвращаюсь немедленно в Париж и остаюсь здесь; но ни на что другое мне тоже не хватило духу, и я не остановил слугу, который уже понес мой чемодан к фиакру, и сам пошел за ним с пустотой в душе, как положено путешественнику, присматривающему за багажом и не думающему ни о какой бабушке, которая его ждет, и сел как ни в чем не бывало в экипаж, будто знал, чего хочу (хотя на самом деле я вообще уже не думал, чего хочу), и дал кучеру адрес кавалерийской части. Я рассчитывал, что Сен-Лу переночует в эту ночь со мной в гостинице, чтобы мне было не так тоскливо при первом соприкосновении с незнакомым городом. Часовой пошел его искать, а я ждал у дверей казармы, большого здания, похожего на корабль, содрогавшийся от гулкого ноябрьского ветра, откуда то и дело, поскольку было уже шесть часов вечера, выходили на улицу по двое люди, враскачку, словно причалили ненадолго в каком-то экзотическом порту.
Появился Сен-Лу, весь подвижный, как на шарнирах; перед ним порхал его монокль; я не назвался часовому: мне хотелось насладиться радостным удивлением друга.
Внезапно он меня заметил и, покраснев до ушей, воскликнул:
– Нет, какая досада! Я только что заступил на дежурство и всю неделю не выйду за пределы казармы!
И, беспокоясь о том, как я буду ночевать один эту первую ночь, – ведь он лучше всех знал, какие приступы тревоги бывают у меня по вечерам, потому что в Бальбеке часто замечал их и облегчал мне как мог, – он сетовал, умолкал, оборачивался ко мне, улыбался, посылал мне разнообразные взгляды, то напрямую, то через монокль, и во всем этом сквозил намек на чувство, охватившее его при моем появлении, а также другой намек – на нечто важное, чего я по-прежнему не мог себе объяснить, но теперь это стало важно и для меня: это была наша дружба.
– Боже мой, где же вам ночевать? Честно говоря, не могу вам посоветовать ту гостиницу, где мы живем, она по соседству с выставкой, там скоро начнутся праздники и будет твориться полное безумие. Нет, лучше вам выбрать гостиницу «Фландрия», это старинный маленький дворец XVIII века, даже древние шпалеры сохранились. Все смотрится «старинным» и «историческим».
Сен-Лу при каждом удобном случае говорил «смотрится» вместо «выглядит», потому что разговорный язык, как и письменный, время от времени нуждается в этих легких изменениях смысла слов, в более изощренном его выражении. И точно так же как журналисты часто не знают, из какой литературной школы взялись заимствованные ими «красоты», так и Сен-Лу был обязан своим словарем и даже слогом трем разным эстетам, о которых он понятия не имел, но бессознательно усвоил навязанный ими стиль. «К тому же, – заключил он, – эта гостиница вполне приспособлена к вашей слуховой гиперестезии. У вас не будет соседей. Это, конечно, хилое преимущество, завтра может приехать другой постоялец, так что выбирать эту гостиницу по таким ненадежным критериям не стоит. Но я ее вам советую из-за ее убранства. Номера очень славные, мебель вся старинная и удобная, в этом есть что-то надежное». Но я не обладал такой артистической натурой, как Сен-Лу, уютное жилье приносило мне лишь поверхностное удовольствие и не могло успокоить начинавшуюся тревогу, такую же томительную, как когда-то в Комбре, когда мама не приходила сказать мне спокойной ночи, или в день приезда в Бальбек, в комнате со слишком высоким потолком, пропахшей ветиверией. Сен-Лу догадался об этом по моему остановившемуся взгляду.
– Но вам же не до этого симпатичного дворца, милый вы мой, вы совсем побледнели, я-то, скотина, толкую вам тут о шпалерах, а вам на них и посмотреть не захочется. Я знаю комнату, в которую вас поселят, мне лично она кажется веселенькой, но вы с вашей чувствительностью – дело другое. Не думайте, что я не понимаю, я сам этого не испытываю, но представляю себя на вашем месте.
Во дворе какой-то унтер-офицер гонял лошадь, пускал ее вскачь и так увлекся, что не отвечал на приветствия солдат, зато обрушивал на тех, кто оказывался у него на дороге, залпы ругани; он улыбнулся Сен-Лу и, заметив, что тот не один, а с другом, поздоровался. Но в этот момент лошадь, вся в пене, встала на дыбы. Сен-Лу бросился вперед, схватил ее за уздечку, мигом усмирил и вернулся ко мне.
– Да, – сказал он, – уверяю вас, я все понимаю и сам страдаю, когда вам плохо; мне больно думать, – продолжал он, ласково положив мне руку на плечо, – что, если бы я мог побыть с вами, я бы сумел, может быть, поболтать с вами до утра и тем немного утешить вас в печали. Я готов дать вам сколько угодно книжек почитать, но вы же не сможете читать, если вам будет не по себе. И мне никак не удастся найти себе замену: я это делал уже два раза подряд, когда приезжала моя подружка.
И он нахмурился от огорчения, а заодно и от озабоченности, как врач, который пытается подобрать мне лекарство.
– Разведи скорее огонь в моей комнате, – сказал он проходившему мимо солдату. – Ну давай же, пошевеливайся, живей.
Потом снова обернулся ко мне, и монокль вместе с близоруким взглядом вновь напомнили о нашей дружбе.
– Невероятно! Вы здесь, в этой казарме, где я столько о вас думал, просто глазам не верю, мне кажется, что это сон. Ну что, здоровье как будто получше? Сейчас вы мне всё об этом расскажете. Давайте уйдем со двора, поднимемся ко мне, ветер немыслимый, я его даже уже не чувствую, но вы-то не привыкли, как бы вам не замерзнуть. А за работу взялись? Нет? Смешной вы человек! Будь у меня ваши способности, я бы, кажется, писал с утра до вечера. Вам больше нравится сидеть без дела. Какая жалость, что посредственности вроде меня всегда готовы трудиться, а те, кому это дано, не хотят! И я еще даже не спросил вас о том, как поживает ваша бабушка. Я не расстаюсь с ее Прудоном.
В это время по лестнице медленными шагами спустился высокий, красивый, величественный офицер. Сен-Лу приветствовал его и на миг перестал вертеться, покуда его рука взлетала к козырьку кепи. Но он выбросил руку таким энергичным движением, выпрямился так резко, что, как только приветствие завершилось, она упала так стремительно, внезапно изменив положение плеча, ноги и корпуса, что все тело не столько замерло в неподвижности, сколько натянулось, как струна, и это напряжение погасило все жесты, – и предыдущие, и те, что готовились. Между тем офицер, невозмутимый, благожелательный, важный, величавый, словом, полная противоположность Сен-Лу, тоже неторопливо поднес руку к козырьку кепи.
– Мне нужно переговорить с капитаном, – шепнул мне Сен-Лу, – пожалуйста, подождите у меня в комнате, на четвертом этаже, вторая дверь направо, я очень скоро приду.
Он торопливыми шагами (монокль порхал во все стороны впереди) направился прямо к достойному и неспешному капитану, которому как раз подвели коня, и он, прежде чем вскочить в седло, раздавал приказы, сопровождая их прекрасно отработанными благородными жестами, будто заимствованными с батального полотна, – словно воин Второй империи собирался в бой, а ведь он просто уезжал к себе домой, на квартиру, которую снимал в Донсьере[27 - Донсьер – так же, как Бальбек, вымышленный город, но отчасти он вобрал в себя черты Орлеана, где Марсель Пруст с 1889 по 1890 г. проходил военную службу.], причем квартира этого наполеонида, словно по иронии судьбы, была расположена на площади Республики! Я поднялся по лестнице, то и дело рискуя поскользнуться на обитых гвоздями ступеньках, и пошел по коридору, заглядывая по дороге в спальни с голыми стенами, где в два ряда выстроились кровати и воинское снаряжение. Мне показали комнату Сен-Лу. Я немного помедлил перед закрытой дверью, потому что за ней что-то происходило; какой-то предмет передвинули, другой уронили; я чувствовал, что комната не пустует, что там кто-то есть. Но это шумел огонь в камине. Он никак не мог гореть спокойно, он ворочал поленья, причем весьма неуклюже. Я вошел; он как раз покатил одно полено и начал дымить другим. И даже когда он не шевелился, он, как какой-нибудь мужлан, все время производил какие-нибудь звуки; пока я на него смотрел, я слышал, что это трещит огонь, но, будь я по ту сторону стены, я бы решил, что там кто-то сморкается и ходит по комнате. Наконец я сел. Обои либерти и старинные немецкие ткани XVIII века не пропускали в комнату запах, которым было пропитано все здание, грубый, затхлый и с гнильцой, как пеклеванный хлеб. Здесь, в этой очаровательной комнате, мне было бы так хорошо и спокойно пообедать и заснуть. Мне почти казалось, что сам Сен-Лу где-то здесь, потому что на столе лежали книги, с которыми он работал, а рядом фотографии, среди которых я заметил свою и герцогини Германтской, и огонь наконец освоился с камином и, подобно зверю, замершему в страстном, безмолвном и истовом ожидании, только изредка выстреливал угольками, которые тут же крошились на мелкие искры, или языком лизал стенку камина. Я слышал, как тикают часы Сен-Лу, вероятно, они лежали где-то близко. Но тиканье все время перемещалось, потому что самих часов я не видел; мне казалось, что оно звучит позади меня, впереди, справа, слева, а иногда делается тише, словно донеслось издали. Внезапно я обнаружил часы на столе. Теперь я слышал тиканье все время в одном и том же месте, больше оно никуда не девалось. Я воображал, что слышу его в этом месте, но на самом деле я не слышал, а видел, у звуков места не бывает. Правда, мы связываем их с движениями, так что они приносят пользу, предупреждая нас о том, что предметы сдвинулись с мест, и убеждая, что эти перемещения необходимы и естественны. Конечно, бывает иногда, что какой-нибудь больной, которому плотно заткнули уши, не слышит, как огонь копошится, вот как теперь, в камине у Сен-Лу, как кропотливо мастерит головешки и золу, а потом роняет их в свою корзину; он не слышит проходящего трамвая, чья музыка через равные промежутки времени разлетается над главной площадью Донсьера. Он читает себе, и страницы переворачиваются беззвучно, словно их листает Господь Бог. Тяжеловесный шум наполняющейся ванны становится тише, легче и удаляется, как небесный щебет. Когда звук отодвигается от нас, делается тоньше, мы больше уже не чувствуем в нем никакой угрозы для себя; только что мы сходили с ума из-за ударов молотка, которые, казалось, разнесут вдребезги потолок у нас над головой, и вот уже нам нравится ловить те же самые звуки, легкие, ласкающие слух, дальние, как щебет листвы, играющие с зефиром где-то на дороге. А когда мы раскладываем пасьянс на картах, не слыша их, нам кажется, что мы их не перекладывали, что они шевелятся сами собой и, предвосхищая наши желания, затеяли с нами игру. И кстати, можно задуматься вот над чем: не следует ли с Любовью (а заодно с жизнелюбием и любовью к славе, потому что, как говорят, некоторым людям эти чувства известны) вести себя, как тот, кто при шуме не умоляет, чтобы он прекратился, а затыкает себе уши; не лучше ли по его примеру переключить наше внимание и оборонительный инстинкт на себя самих, да и самим замкнуться в себе, облегчить себе задачу, заняться не другим существом, которое мы любим, а собственной способностью страдать из-за этого существа.
Возвращаясь к звуку, можно уплотнить ватные шарики, затыкающие слуховой проход, и они заставят девицу, барабанившую у нас над головой бравурную пьеску, играть пианиссимо; а если шарик пропитать жиром, его деспотии немедля подчинится весь дом, его власть распространится даже на улицу. Пианиссимо уже недостаточно: шарик мгновенно захлопнет крышку рояля и урок музыки прервется; господин, который расхаживал у нас над головой, внезапно замрет на месте; машины и трамваи встанут, словно ожидается приезд главы государства. И наступившая тишина, иногда вместо того чтобы охранять наш сон, даже мешает уснуть. Еще вчера постоянный шум непрестанно докладывал нам обо всем, что происходило на улице и в доме, а потом в конце концов усыплял, как скучная книга; сегодня на поверхности молчания, простершегося над нашим сном, нам таинственно слышится лишь самый сильный грохот, легкий, как вздох, не связанный ни с каким другим звуком, – и так настойчиво требует истолкования, что мы просыпаемся. А уберите на мгновение вату, защищавшую нашу барабанную перепонку, – и внезапно вселенную вновь озарит ослепительно светлый и яркий звук; стремительно вернется домой племя изгнанных шумов, и перед нами словно запоют ангелы-музыканты: это произойдет возрождение голосов. И вот уже пустынные улицы на мгновение заполнились быстрым стрекотом поющих трамваев: они налетают и снова уносятся вдаль. И даже больной у себя в комнате создает пускай не огонь, как Прометей, но все же шум от огня. А делая ватные тампоны то толще, то тоньше, будто нажимаешь по очереди на две педали, регулирующие звуки внешнего мира.
Но бывает, что шумы исчезают не на краткий миг. Тот, кто полностью оглох, не может даже разогреть себе молоко, если не будет внимательно следить, убрав крышку, за белой гиперборейской пеленой, напоминающей снежный буран: этому предупреждению лучше подчиниться и, уподобясь Господу, заставившему расступиться воды, выключить электричество, потому что закипающее молоко уже вспухает судорожным яйцом, приподнимается то с одного боку, то с другого, набухает, вздымает и круглит колеблющиеся покровы, образованные складчатой пенкой, и вот уже один из них взметнулся перламутровой метелью, но если вовремя отключить ток и предотвратить электрическую бурю, пенка закружится и опадет, превратившись в лепестки магнолии. А если больной не успел быстро принять необходимые меры предосторожности, скоро его книги и карманные часы захлестнет молочным приливом, так что лишь верхушки будут виднеться над белой морской гладью, и придется ему звать на подмогу старую служанку, а она, будь он хоть выдающийся политик или великий писатель, скажет ему, что ума у него как у пятилетнего ребенка. А то еще в волшебной спальне, перед закрытой дверью, возникает какой-нибудь человек, которого только что тут не было: это гость, вы не слышали, как он вошел, и изъясняется он исключительно жестами, как в одном из нынешних кукольных театриков, таких желанных тому, кто потерял вкус к звучащему слову. Но ведь потеря одного из пяти чувств прибавляет миру столько же красоты, сколько и приобретение: и теперь наш полностью глухой человек с наслаждением гуляет по земле, превратившейся в эдем до сотворения звука. Самые высокие водопады разворачивают перед его взором свои хрустальные полотнища, спокойные, как море в штиль, как райские ручейки. До того, как он оглох, шум был для него формой восприятия, в которую облекались причины разных движений, поэтому, если предметы перемещаются беззвучно, ему теперь кажется, что они это делают беспричинно; лишенные какого бы то ни было звукового сопровождения, они словно действуют сами по себе, как живые: шевелятся, замирают, вспыхивают по собственной воле. Как доисторические крылатые чудовища, они взлетают сами по себе. В одиноком, без соседей, доме глухого прислуга и так, до того как хозяин полностью оглох, уже вела себя всё более сдержанно, а теперь по молчаливому уговору и вовсе превратилась в собрание немых, словно королевские придворные в феерии. А здание, которое глухой видит из окна, – казарма, церковь, мэрия – оказывается простой декорацией, тоже как на сцене. Если в один прекрасный день это здание обрушится, то поднимется облако пыли, во все стороны полетят обломки, но само здание, в котором материальности даже меньше, чем в театральном дворце, хотя стены у дворца тоньше, рухнет посреди волшебной вселенной так, что падение его тяжелых тесаных камней не замарает кристально чистой тишины ни единым вульгарным звуком.
Тишина в казарменной комнатке, где я очутился, была далеко не такой полной, но тут она прервалась. Открылась дверь, быстрыми шагами вошел Сен-Лу, роняя из рук монокль.
– Ах, Робер, как у вас хорошо, – сказал я. – До чего было бы прекрасно, если бы мне можно было здесь пообедать и переночевать!
И в самом деле, не будь это запрещено, как спокойно, как беспечально мне было бы здесь, под защитой безмятежной, бдительной и веселой атмосферы, которую поддерживала тысяча дисциплинированных и не ведающих тревоги воль, тысяча беззаботных умов, в этой многолюдной общине, что зовется казармой, где время принимает форму действия, где унылый колокол, отбивающий время, заменен радостной фанфарой, играющей сигналы, и ее голос – словно звучное воспоминание, рассеянное мелкой пылью, развеянное и застывшее облаком над городскими мостовыми; этот музыкальный голос уверен, что его слушают, ведь он передает не только приказ командира выполнять команду, но и совет мудрости быть счастливыми.
– Ах, так вам больше хочется ночевать здесь, рядом со мной, а не отправляться одному в гостиницу, – со смехом сказал мне Сен-Лу.
– Робер, жестоко с вашей стороны иронизировать, – возразил я, – вы же знаете, что это невозможно и что там мне будет ужасно плохо.
– Что ж, вы мне льстите, – отвечал он, – потому что я как раз догадался, что вам больше захочется остаться сегодня вечером здесь. И сейчас я ходил к капитану именно для того, чтобы спросить у него разрешения.
– И он разрешил? – воскликнул я.