– Я, наверно, сейчас пойду, раз тебе стало лучше, – сказала она и быстро вышла. Я только успел ее поцеловать и почувствовал на ее прохладных щеках какую-то влагу, возможно вечернюю сырость, принесенную с улицы. На другой день она пришла ко мне в комнату только вечером, и мне объяснили, что у нее были дела в городе. Я подумал, что она относится ко мне что-то слишком равнодушно, и едва удержался от упрека.
Приступы удушья у меня продолжались, хотя воспаление давно кончилось и никак не могло их объяснять; родители пригласили на консультацию доктора Котара. В подобных случаях врачу мало быть знающим. Имея дело с симптомами, которые могут быть вызваны тремя или четырьмя разными болезнями, он должен обладать чутьем и проницательностью – именно они в конечном счете, несмотря на сходные внешние проявления, имеют шанс разрешить вопрос, с чем именно приходится иметь дело. Этот таинственный дар не подразумевает общего умственного превосходства: им может обладать вполне вульгарное существо, любитель дрянной живописи и скверной музыки, лишенный какой бы то ни было любознательности. В моем случае то, что поддавалось внешнему наблюдению, могло происходить и от нервных спазмов, и от начинавшегося туберкулеза, и от астмы, и от одышки, связанной с пищевым отравлением и почечной недостаточностью, и от хронического бронхита, и от совокупного действия нескольких из этих факторов. Нервные спазмы следовало игнорировать, туберкулез – лечить заботливым уходом и усиленным питанием, которое было, однако, нехорошо для артрита и связанной с ним астмы, а в случае пищевого отравления даже пагубно: это последнее требовало диеты, которая, в свою очередь, была бы вредна при туберкулезе. Но Котар недолго колебался, и предписания его не допускали возражений: «Самые сильнодействующие слабительные, несколько дней пить молоко, ничего кроме молока. Никакого мяса, никакого алкоголя». Мама пролепетала, что мне ведь необходимо что-нибудь укрепляющее, я и так уже довольно нервный, а лошадиные дозы слабительного вместе с диетой меня добьют. В глазах Котара стояло беспокойство, словно он боялся опоздать на поезд; я прочел в них, что он почти уже готов поддаться природной своей мягкости. Он пытался сообразить, не забыл ли он принять свой обычный ледяной вид – так ищут глазами зеркало, если забыли повязать галстук. Терзаясь сомнениями и на всякий случай желая утвердить свой авторитет, он грубо возразил: «Я не имею привычки дважды повторять свои предписания. Дайте перо. Главное – молоко. Позже, когда покончим с приступами и с бессонницей, начнете ему давать овощные супы, я не возражаю, а потом пюре, но по-прежнему с молоком, с молоком. Идите по Млечному Пути, никуда не отклоняясь! (Его ученики хорошо знали этот каламбур, который он повторял в больнице всякий раз, когда сажал сердечника или больного печенью на молочную диету.) Потом постепенно вернетесь с общему режиму. Но каждый раз, когда возобновятся кашель и удушье, – слабительное, промывание кишок, постель, молоко». С ледяным видом, молча, выслушал он последние мамины доводы и удалился, не соблаговолив объяснить причины предписанного лечения; родители решили, что в моем случае оно бессмысленно и только еще больше меня ослабит, поэтому применять его не стали. Естественно, им не хотелось, чтобы профессор узнал об их неповиновении, а чтобы это до него как-нибудь не дошло, перестали ездить в те дома, где могли его встретить. Затем состояние мое еще ухудшилось, и тогда они решили в точности проделать всё, что предписал Котар; через три дня хрипы у меня прекратились, кашель прошел, дыхание наладилось. Тут мы поняли, что Котар, конечно, нашел у меня и астму, и «завихрения» (о чем и сказал в дальнейшем), но выделил то, что преобладало в тот момент, а именно интоксикацию; его лечение разгрузило мою печень, промыло почки и таким образом ослабило приток крови к бронхам, отчего восстановилось дыхание, наладился сон и вернулись силы. И мы поняли, что этот болван – великий клиницист. Наконец-то я встал с кровати. Но старшим не хотелось больше отпускать меня на Елисейские Поля. Говорили, что там воздух нехорош, но я-то думал, что под этим предлогом они просто не хотят, чтобы я встречался с мадемуазель Сванн, и я заставлял себя всё время твердить имя Жильберты, как побежденные, не желающие отказаться от родного наречия, чтобы не забывать родины, которой они больше никогда не увидят. Время от времени мама трогала мой лоб и говорила:
– Ну что, мои мальчики больше не делятся с мамой своими печалями?
Франсуаза каждый день приходила ко мне со словами: «Как же вы осунулись, сударь! Краше в гроб кладут!» Между прочим, если бы у меня был простой насморк, Франсуаза напустила бы на себя такой же похоронный вид. Ее причитания объяснялись скорее нашим с ней положением на общественной лестнице, чем состоянием моего здоровья. Мне никак было не разобраться, страдает Франсуаза от своего пессимизма или он приносит ей удовлетворение. В конце концов я временно успокоился на том, что он у нее обусловлен «классом» и профессией.
Однажды в тот час, когда доставляют почту, мама положила мне на постель письмо. Я открыл его рассеянно, потому что под ним не могло стоять той единственной подписи, которая бы меня осчастливила, то есть имени Жильберты – ведь я не общался с ней со времен Елисейских Полей. На письме красовалась серебряная печать с изображением всадника в шлеме, под которым извивался девиз: «Per viam rectam»[63 - Прямым путем (лат.).], а внизу написанного размашистым почерком письма, где почти все предложения казались подчеркнутыми, потому что перекладинка в букве «т» шла поверху, отрываясь от самой этой буквы и оказываясь прямо под словом, написанным строкой выше, – так вот, внизу письма стояла именно подпись Жильберты. Но я знал, что в письме ко мне этого не может быть, так что не поверил своим глазам, а следовательно, не обрадовался. Какое-то мгновение эта подпись просто придавала всему, что меня окружало, налет нереальности. С головокружительной быстротой эта неправдоподобная подпись бестолково металась между моей кроватью, камином, стеной. Перед глазами у меня всё поплыло, словно я свалился с лошади, и в голове мелькнуло: а что, если есть совершенно другая жизнь, не та, что мне знакома, а противоположная ей, но эта другая жизнь и есть настоящая, и вот, явленная мне, она преисполняет меня той нерешительности, какую скульпторы, изображающие Страшный суд, придавали тем, кто восстал из мертвых и замер в преддверии того света. «Дорогой друг, – говорилось в письме, – я узнала, что вы были очень больны и не приходили на Елисейские Поля. Я тоже туда не хожу, потому что там сплошные болезни. Но по понедельникам и пятницам к нам в гости приходят мои подруги. Мама просит вам передать, что мы будем очень рады, если вы тоже придете, когда поправитесь, и мы снова сможем славно поболтать у нас дома, как на Елисейских Полях. Прощайте, милый друг, надеюсь, родители вам разрешат часто к нам приходить, а я желаю вам всего доброго. Жильберта».
По мере того как я читал эти слова, моя нервная система с необычайным проворством усваивала новость о том, что на меня свалилось огромное счастье. Но душа моя (то есть я сам, иначе говоря, главное заинтересованное лицо) этого еще не знала. Я ведь постоянно мечтал о счастье, которое придет ко мне благодаря Жильберте; оно постоянно занимало мои мысли, это было мое cosa mentale, как говорил Леонардо о живописи[64 - …cosa mentale, как говорил Леонардо о живописи. – Пруст заимствовал это выражение из трактата Леонардо да Винчи «Trattato della pittura di Leonardo Da Vinci» (1470); в русском переводе «Книга о живописи мастера Леонардо да Винчи, живописца и скульптора флорентийского». М.: ОГИЗ-ИЗОГИЗ, 1934. Правда, Леонардо говорит не о cosa mentale, а о discorso mentale; в другом месте он заявляет, что «pittura ? mentale»: подразумевается, что живопись умозрительна, это труд, который творится не с помощью физической силы, а в сознании художника.]. Листок бумаги, покрытый буквами, – мысль не может воспринять это так сразу. Но как только я дочитал письмо, я стал думать о нем, оно тоже стало моим cosa mentale, и я уже так его любил, что каждые пять минут мне надо было его перечесть и поцеловать. И вот тогда ко мне пришло счастье.
Жизнь усеяна такими чудесами, влюбленные всегда могут на них надеяться. Хотя именно это чудо было, скорее всего, подстроено моей мамой, которая, видя, что за последнее время я совсем пал духом, передала Жильберте просьбу мне написать; так во времена моих первых морских купаний я ненавидел нырять, потому что под водой начинал задыхаться, и вот, чтобы приохотить меня к нырянию, мама потихоньку передавала моему учителю плаванья прелестные коробочки из ракушек и веточки кораллов, а я воображал, что сам находил их на дне. Впрочем, во всем, что относится к любви, во всех событиях и разнообразных жизненных ситуациях, лучше и не пытаться ничего понять, ведь всеми безжалостными ударами, всеми нечаянными радостями правят не столько рациональные законы, сколько магические. Когда красавцу-мультимиллионеру дает отставку его бедная и некрасивая сожительница и он в отчаянии призывает на помощь все земные богатства, все мыслимые связи, но ничто не помогает – чем искать логическое объяснение, разумнее, видя непобедимое упорство его любовницы, предположить, что ему просто суждено погибнуть от сердечного приступа и что на него ополчилась судьба. Препятствия, с которыми должен бороться влюбленный и которые его воображение, обостренное болью, напрасно пытается распознать, кроются подчас в каких-то чертах характера женщины, ускользающей от его влияния, в ее глупости, в том, что она поддается чужим влияниям и страхам, которые внушают ей люди, незнакомые влюбленному, в том, что ей хочется от жизни других радостей, тех, которые влюбленный при всем своем богатстве не может ей предложить. В любом случае влюбленному не дано разгадать природу препятствий, скрытых от него хитростью женщины и его собственным ослеплением, проистекающим от любви. Они словно опухоли, которые врач иной раз может устранить, но узнать причину их возникновения он не в силах. Так и эти препятствия – подобно опухолям, они непостижимы, но не вечны. Беда в том, что, пока они исчезнут, любовь пройдет. А ведь любовь – чувство небескорыстное, поэтому разлюбивший уже не пытается понять, почему небогатая и нестрогих нравов женщина, которую он любил, годами упрямо отказывалась от его любви и от его денег.
Та же тайна, что часто скрывает от нас причины любовных катастроф, нередко окутывает и внезапность счастливого исхода (такого, как письмо Жильберты). Счастливого или кажущегося нам счастливым – потому что не может быть счастливого исхода там, где речь идет о чувстве: как его ни утоляй, боль не проходит, а просто переходит в другое место. Правда, иногда нам дается передышка, и какое-то время мы воображаем, что выздоровели.
Что до этого письма, под которым Франсуазе не удалось распознать подпись Жильберты, потому что затейливое Ж заваливалось на И, напоминая скорее А, а последний слог тянулся до бесконечности благодаря росчерку с завитушками, – если мы желаем найти рациональное объяснение перевороту, которым оно было вызвано и который так меня осчастливил, приходится, пожалуй, предположить, что отчасти я был им обязан одной случайности, которая, на мой-то взгляд, должна была окончательно меня погубить в глазах Сванна. Незадолго до того меня навестил Блок; в моей комнате находился в тот момент профессор Котар: с тех пор как я лечился по его предписаниям, его снова стали ко мне приглашать. Когда вошел Блок, консультация уже окончилась и Котар, которого родители уговорили остаться на ужин, просто коротал у меня время. Блок между прочим упомянул, будто слышал от одной близкой подруги г-жи Сванн, с которой обедал накануне, что она очень меня любит, и я, опасаясь прослыть лгуном, особенно в глазах самой г-жи Сванн, уже собирался признаться (как до того г-ну де Норпуа), что тут какая-то ошибка: мы с ней незнакомы и я ни разу с ней не говорил. Но у меня не хватило духу поправить Блока, поскольку до меня дошло, что ошибся он намеренно, просто выдумал что-то такое, чего г-жа Сванн и впрямь сказать не могла, выдумал потому, что ему казалось лестным оказаться за обеденным столом рядом с подругой этой дамы, хотя на самом деле ничего лестного в этом не было. Так оно и вышло: г-н де Норпуа в свое время, услыхав, что я незнаком с г-жой Сванн и жажду с ней познакомиться, и не подумал с ней обо мне поговорить, а Котар, который ее лечил, сделал из слов Блока вывод, что она меня прекрасно знает и ценит; вот он и вообразил, что если при встрече сказать ей, что я очаровательный молодой человек, то мне от этого никакой пользы не будет, а ему это будет лестно; по этим двум причинам он решил при случае поговорить обо мне с Одеттой.
Так открылась мне эта квартира, откуда до самой лестницы растекался аромат духов, которыми душилась г-жа Сванн, но надо всем царило то особое горестное очарование, которым овевала меня жизнь Жильберты. Неумолимый консьерж, преображенный теперь в благосклонную эвмениду[65 - Эвмениды – одно из имен эриний, означает оно «милостивые, благосклонные», так к ним обращались в надежде лестью умилостивить этих жестоких богинь-мстительниц, не знающих жалости.], на мой вопрос, можно ли войти, благосклонной рукой приподнимал фуражку в знак того, что мольба моя услышана. Окна, чей сверкающий, уклончивый и поверхностный взор, напоминавший мне взоры семейства Сваннов, когда-то ограждал меня снаружи от сокровищ, не мне предназначенных, – теперь, в хорошую погоду, проводя всю вторую половину дня с Жильбертой у нее в комнате, я сам распахивал эти окна, чтобы впустить немного прохлады и рядышком с подругой поглазеть на улицу в дни приемов у ее матери, глядя, как подъезжают гости, а они часто, выходя из экипажа, взглядывали наверх и махали мне рукой, принимая, должно быть, за племянника хозяйки дома. В эти мгновения косы Жильберты касались моей щеки. Естественные и вместе с тем сверхъестественные, тугие, как зерна в колоске, победительные, как архитектурные завитки, они казались мне единственным в своем роде произведением искусства, сплетенным из райских трав. Самое крошечное зернышко из этих колосков я бы вставил в любой небесный гербарий. Но не было никакой надежды заполучить прядку из ее косы, и я мечтал хотя бы о фотографии этой прядки: я бы дорожил ею пуще цветов, вышедших из-под карандаша да Винчи! Чтобы заполучить такую фотографию, я вдоволь наунижался перед друзьями Сваннов и даже перед фотографами; это не помогло мне добыть желаемое, а только сблизило меня с очень занудными людьми.
Родители Жильберты, так долго ограждавшие ее от меня, теперь – когда я входил в темную переднюю, где, словно надежда увидеть короля в Версале в былые времена, неизменно витала прекрасная и желанная возможность их повстречать, где постоянно, наткнувшись на вешалку, огромную, семирогую, словно семисвечник из Священного Писания, я увязал в приветствиях, обращенных к восседавшему в длинном сером фартуке на деревянном сундуке лакею, которого в темноте принимал за г-жу Сванн, – теперь родители Жильберты и не думали раздражаться, увидев, что я пришел, а с улыбкой пожимали мне руку и говорили:
– Здравствуйте! (причем оба они слегка растягивали в этом слове первый слог – и, вернувшись домой, я, конечно же, страстно и беспрестанно упражнялся в его произнесении: не «здраствуйте», а именно «здраааствуйте»!) Жильберта знает, что вы пришли? Ну, не буду вас задерживать.
Более того, дни, когда Жильберта собирала друзей, прежде для меня неотделимые от сгустка разлук между нами двумя, стали теперь предлогом для свиданий, о которых она извещала меня записками (поскольку я еще не очень давно примкнул к числу друзей), всякий раз на бумаге другого сорта. Как-то раз бумагу венчало тиснение – голубой пудель со смешной подписью на английском языке, завершавшейся восклицательным знаком, в другой раз листок был украшен морским якорем, или инициалами Ж. С., растянувшимися на огромный прямоугольник, занимавший всю верхнюю часть листа, или именем Жильберта, то наискось, в уголке, золотыми буквами, воспроизводившими подпись моей подруги с росчерком, а над подписью, черной краской – раскрытый зонтик, или вписанными в монограмму в форме китайской шляпки, внутри которой свивались в один клубок все прописные буквы ее имени. Но при всем разнообразии образцы ее почтовой бумаги всё же не варьировались до бесконечности: так, на исходе нескольких недель я опять обнаруживал листок с девизом «Per viam rectam» над всадником в шлеме, вписанным в почерневшую серебряную медаль. И каждый раз, думалось мне тогда, она выбирает именно такую бумагу, а не другую, согласно какому-то определенному ритуалу – хотя теперь мне кажется, она просто старалась каждому из своих друзей, по крайней мере тем, кому хотела угодить, как можно реже посылать листки с одинаковым рисунком. У подружек, приглашенных Жильбертой, уроки были в разное время, так что кому-то из них надо было уже уходить, когда другие еще только приезжали; поэтому уже на лестнице я слышал гул голосов из передней, волновался в чаянии предстоящей мне пышной церемонии, и этот гул задолго до того, как я достигал лестничной площадки, резко обрывал нити, еще связывавшие меня с повседневностью, так что, оказавшись в тепле, я даже забывал развязать шарфик и не помнил, что нужно смотреть на часы, чтобы вернуться домой вовремя. Эта лестница, кстати полностью деревянная – такие, выдержанные в стиле Генриха II (который для Одетты так долго был идеалом и от которого она потом совершенно отказалась), строили тогда в некоторых доходных домах, – так вот, эта лестница, украшенная невиданной у нас табличкой «Запрещается пользоваться лифтом для спуска», казалась мне роскошной, и я даже сказал родителям, что она старинная и что г-н Сванн перевез ее откуда-то издалека. Моя любовь к истине была так велика, что я без колебаний сообщил бы им эти подробности, даже зная, что они недостоверны: ведь иначе никак было не передать им то почтение, которое внушало мне великолепие лестницы Сваннов. Вот так в присутствии невежды, неспособного оценить гений великого врача, мы рассудим, что, если этот врач не умеет лечить насморк, лучше об этом умолчать. Я был начисто лишен наблюдательности и, как правило, не имел понятия, как называются вещи, которые я вижу, и что это за вещи; я понимал одно: как только они оказываются поблизости от Сванна, в них непременно обнаруживается нечто необыкновенное; поэтому у меня не было уверенности, что, рассказывая родителям об их художественной ценности и о том, как издалека привезли эту лестницу, я грешу против истины. Уверенности не было, но что-то подобное я подозревал, потому что почувствовал, как заливаюсь краской, когда отец перебил меня: «Знаю я эти дома, я видел один, но они все одинаковые; Сванн просто занимает там несколько этажей; эти дома построил Берлье»[66 - Жан-Батист Берлье (1843–1911) – французский инженер и изобретатель.]. Он добавил, что подумывал, не снять ли квартиру в одном из них, но отказался от этой мысли, потому что они неудобные и подъезды темноваты; так он сказал – но я инстинктивно чувствовал, что разум мой обязан принести обаянию Сванна и собственному моему счастью необходимые жертвы, и, повинуясь внутреннему импульсу, вопреки тому, что услышал, отринул от себя растлевающую мысль о том, что их квартира – это просто квартира, в какой и мы могли бы жить, – так верующий отвергает «Жизнь Иисуса» Ренана[67 - Пруст высоко ценил «Жизнь Иисуса» (1963) французского историка и философа Эрнеста Ренана, на которую Католическая церковь наложила запрет; в предисловии к своему переводу книги Рёскина «Амьенская Библия» он отзывается о нем так: «Произведение Ренана, несомненно, великая, гениальная книга».].
В те дни, когда Жильберта принимала гостей, я поднимался по лестнице, всё выше со ступеньки на ступеньку, стряхнув с себя все мысли, все воспоминания, превратившись в игрушку низких и жалких рефлексов, и вступал в зону, напоенную духами г-жи Сванн. Перед моим мысленным взором уже витал шоколадный торт, окруженный десертными тарелочками для птифуров и неизменными у Сваннов полотняными узорчатыми салфеточками, как полагалось по этикету. Всё это вместе, неизменное и предустановленное, казалось, было подобно вселенной Канта, основанной на необходимости, но всё же зависящей от высшего акта свободы, потому что, когда мы все уже сидели в маленькой гостиной у Жильберты, она глядела на часы и говорила:
– Обед уже давно кончился, а ужин будет только в восемь часов, неплохо бы что-нибудь съесть. Как вам кажется?
И вела нас в столовую, темную, как азиатский храм на картине Рембрандта[68 - …азиатский храм на картине Рембрандта… – Имеется в виду «Принесение во храм» Рембрандта (находится в музее Маурицхёйс в Гааге).]; там царил монументальный торт, благодушный, привычный, и все-таки величественный, поджидавший, не взбредет ли Жильберте в голову его развенчать, посбивать шоколадные зубцы, разрушить крутые рыжие насыпи, выпеченные в духовке и похожие на бастионы дворца Дария[69 - …выпеченные в духовке и похожие на бастионы дворца Дария. – Дворец персидского царя Дария (521–486 до н. э.) в Сузах был украшен керамической плиткой.]. Более того, приступая к разрушению ниневийского кондитерского великолепия[70 - …ниневийского кондитерского великолепия… – О разрушении Ниневии говорится в Библии (Книга пророка Наума, гл. 3).], Жильберта не только сообразовалась с собственным аппетитом, но и спрашивала, чего бы хотелось мне, извлекая для меня из поверженного памятника архитектуры глянцевый ломоть с вкраплениями алых фруктов, подобных эмалям в восточном вкусе. Она даже спрашивала у меня, в котором часу ужинают мои родители, как будто я это помнил, как будто трепавшее меня волнение оставляло место для других ощущений, голода или потери аппетита, или для понятия ужина, или для образа семьи – но в памяти моей было пусто, а желудок ничего не чувствовал. К сожалению, бесчувствие продолжалось недолго. Пирожные я проглатывал машинально, но потом наступало время их переваривать. Однако до этого было еще далеко. Тем временем Жильберта наливала мне «чай, как я люблю». Я выпивал его бесконечно много, хотя и от одной чашки у меня на сутки пропадал сон. И мама всегда повторяла: «Как досадно, этот ребенок как сходит к Сваннам, так возвращается больной». Но разве, сидя у них в гостях, я сознавал, что пью чай? А хоть бы и сознавал – это бы ничего не изменило: может, благоразумие и осеняло меня ненадолго, но уж никак не память о минувшем и не предвосхищение будущего. Мое воображение не в силах было дотянуться до того далекого времени, когда я лягу в постель и мне будет нужен сон.
Подруги Жильберты вовсе не пребывали в том упоительном состоянии блаженства, в котором невозможно принять решение. Некоторые даже отказывались от чая! Тогда Жильберта говорила модную в то время фразу: «Решительно, я с моим чаем не имею успеха!» И чтобы напрочь изгнать всякую церемониальность, передвигала стулья, стоявшие вокруг стола в стройном порядке, и приговаривала: «А то сидим, как на свадьбе, боже, до чего слуги глупые».
Сама она лакомилась, присев бочком на складной табурет, стоявший как-то криво. И – словно Жильберта могла без ведома матери выставить на стол все эти пирожные – когда г-жа Сванн (чьи приемные дни обычно совпадали с чаепитиями Жильберты), проводив очередную гостью, забегала к нам на минутку, иногда в синем бархатном платье, чаще в черном атласном с белыми кружевами, она удивленно говорила:
– Ишь какие вы тут вкусные вещи едите – глядя на вас, мне самой хочется торта!
– Так приходи, мамочка, мы тебя приглашаем! – отвечала Жильберта.
– Нет, радость моя, что скажут мои гости? У меня еще госпожа Тромбер, госпожа Котар и госпожа Бонтан, ты же знаешь, милейшая госпожа Бонтан приезжает не на пять минут, а она только что появилась. Что скажут все эти милые люди, если я к ним не вернусь? А если никто больше не приедет, я к вам еще загляну поболтать, когда все разъедутся (и мне это доставит куда больше удовольствия). Думаю, я заслужила немножко покоя, у меня было сорок пять гостей, и сорок два из сорока пяти говорили о картине Жерома![71 - Жан-Леон Жером (1824–1904) – французский художник академического толка, враг импрессионизма. На Салоне 1889 г. была выставлена картина «Аллегория любви», – возможно, гости г-жи Сванн говорили о ней.] Ну приходите же на днях, – говорила она мне, – приходите попить чаю с Жильбертой, она его заварит, как вы любите, такой же чай, как вы пьете в вашей маленькой «студии», – добавляла она и убегала к гостям; можно было подумать, что она знает мои привычки или что в их таинственный мир я приходил, например, за чаем (если допустить, что я вообще пил чай; что до «студии», я и сам не знал, есть у меня студия или нет). «Когда вы придете? Завтра? Мы вам поджарим тосты не хуже, чем у Коломбена[72 - Чайный салон Коломбена находился на углу улиц Камбон и Мон-Табор.]. Ах, не придете? Негодник!» – говорила она; с тех пор как у нее завелся салон, она, в подражание г-же Вердюрен, усвоила тон жеманного деспотизма. Впрочем, я понятия не имел, что такое тосты и кто такой Коломбен, так что этот ее посул не производил на меня впечатления. Но вот что удивительно – ведь теперь уже и в Комбре, наверное, все знают это слово: когда г-жа Сванн принялась расхваливать нашу старую «nurse»[73 - «…нашу старую „nurse“…» – Во Франции, как поясняют французские комментаторы, это слово сперва означало только кормилицу-англичанку и только после 1896 г. в словаре зафиксировано значение «сиделка, медсестра, няня».], я в первую минуту не понял, кого она имеет в виду. Английского я не знал, но быстро сообразил, что это слово обозначает Франсуазу. Как я боялся на Елисейских Полях, что она производит ужасное впечатление, а теперь узнал от г-жи Сванн, что они с мужем прониклись ко мне симпатией именно благодаря тому, что Жильберта рассказывала ей о Франсуазе. «Сразу видно, как она вам предана, какая она славная». (И отношение мое к Франсуазе тут же переменилось. Более того, я почувствовал, что иметь наставницу в плаще и с перышком совершенно ни к чему.) И наконец по нескольким словам, вырвавшимся у г-жи Сванн, я понял, что г-жа Сванн тяготится визитами г-жи Блатен, хоть и признаёт, что это весьма любезная дама, так что мои личные отношения с ней не имели такого значения, как я воображал, и нисколько не возвышали меня в глазах Сваннов.
Да, я уже начал с дрожью почтительной радости исследовать волшебные области, которые нежданно-негаданно распахнули передо мной свои закрытые доныне аллеи, но лишь потому, что я был другом Жильберты. Королевство, куда я был допущен, само было лишь частью другого, еще более таинственного, где вели свою фантастическую жизнь Сванн и его жена и куда они удалялись, пожав мне руку, когда сталкивались со мной в передней. Но вскоре я проник и в самый алтарь святилища. Например, Жильберты не было дома, а г-н или г-жа Сванн были. Они спрашивали, кто звонил в дверь, и, узнав, что это я, передавали, что просят меня заглянуть к ним на минутку – каждый раз речь шла о том, чтобы я употребил свое влияние на Жильберту, чтобы добиться от нее того-то и того-то. Я вспоминал такое логичное, такое убедительное письмо, которое когда-то написал Сванну и на которое он даже не соизволил ответить. Меня поражало, насколько разум, доводы рассудка и страсть бессильны хоть что-нибудь переменить, разрешить хотя бы одну из тех проблем, которые потом легко распутывает жизнь, а мы даже не понимаем, как она это делает. Благодаря своему новому положению друга Жильберты, имеющего на нее огромное влияние, я располагал теперь теми же преимуществами, как если бы в школе, где я всегда считался первым учеником, в одном классе со мной учился королевский сын и я, благодаря этой случайности, был бы вхож во внутренние покои дворца и удостаивался аудиенций в тронном зале; Сванн, с неисчерпаемой благожелательностью, откладывал ради меня славные деяния, которыми вечно был занят, приглашал меня в библиотеку, и там я целый час кряду лепетом и застенчивым молчанием, перемежавшимися изредка нелепыми вспышками отваги, отвечал на его речи, в которых от волнения не понимал ни слова; он показывал мне произведения искусства и книги, которые, на его взгляд, могли меня заинтересовать, и я заранее был уверен, что они бесконечно прекраснее всего, что хранится в Лувре и в Национальной библиотеке, но совершенно не способен был их разглядывать. В такие минуты я бы с радостью отдал его дворецкому свои часы, булавку для галстука, ботинки, подписал бы документ, объявляющий этого дворецкого моим наследником, если бы ему вздумалось меня об этом попросить; короче, я был «не в себе», как гласит прекрасное народное выражение, чей автор нам так же неведом, как авторы самых знаменитых эпических поэм, хотя, вопреки теории Вольфа[74 - Фридрих-Август Вольф (1759–1824) – немецкий филолог, опубликовавший в 1795 г. книгу «Пролегомены к Гомеру», в которой доказывал, что «Илиада» и «Одиссея» – произведения не одного автора, а множества рапсодов разных эпох.], автор у него непременно был (один из тех изобретательных и скромных умов, какие встречаются в любую эпоху и кому мы обязаны находками вроде выражения «сделать себе имя», хотя своих имен нам эти люди не оставили). Только одно удивляло меня, когда визит затягивался: как бесплодно пролетали эти часы, проведенные в зачарованной обители, почему-то никогда не приводившие ни к какому счастливому завершению. Но мое разочарование не было вызвано ни недостатками шедевров, которые мы рассматривали, ни моей неспособностью остановить на самих шедеврах рассеянный взгляд. Ведь не из-за красоты, присущей вещам, пребывание в кабинете Сванна представлялось мне чудом, а из-за того, что эти вещи – все равно, прекрасные или безобразные, – навевали на меня особую печальную негу, которой я давным-давно отвел место именно здесь, и поныне всё здесь было ею пропитано; и множество зеркал, серебряных щеток, изображений святого Антония Падуанского, изваянных и написанных выдающимися художниками, друзьями г-жи Сванн, не виноваты были в том, что я чувствовал, как недостоин ее королевского благоволения, когда она ненадолго зазывала меня к себе в комнату, где три прекрасных и величественных создания – ее первая, вторая и третья камеристки, – улыбаясь, сновали вокруг восхитительных нарядов, когда, следуя приказу, доставленному лакеем в куцых кюлотах и гласившему, что мадам желает мне что-то сказать, я шел извилистой тропой благоуханного коридора, овеянного драгоценными эссенциями, беспрестанно источавшими из туалетной комнаты свои душистые испарения.
Когда г-жа Сванн возвращалась к гостям, нам по-прежнему был слышен ее голос и смех, потому что даже ради двух людей она, словно вынужденная противостоять всем своим «приятельницам» сразу, повышала тон и выделяла голосом отдельные слова: она ведь часто слышала, как это делала «хозяйка» в своей «тесной компании» в те минуты, когда «направляла разговор». Обычно мы больше всего любим пользоваться, по крайней мере некоторое время, выражениями, которые недавно усвоили от других; г-жа Сванн пускала в ход словечки, которые иной раз подхватывала у людей изысканных и элегантных, с которыми ее волей-неволей знакомил муж (у них она переняла манерную привычку опускать артикль или указательное местоимение перед прилагательным, характеризующим человека), а иной раз – у самых что ни на есть вульгарных (например: «Ну вот разве что!» – излюбленное выражение одной из ее подруг), – и пыталась вставить их во все истории, которые обожала рассказывать по привычке, приобретенной в «тесной компании». Потом она обычно прибавляла: «Обожаю эту историю!» или «Согласитесь, история прелестная!» – это передалось ей через Сванна от Германтов, с которыми она знакома не была.
Г-жа Сванн уходила из столовой, но тут возвращался домой ее муж и в свой черед заглядывал к нам. «Жильберта, ты не знаешь, мама одна?» – «Нет, папа, у нее еще гости». – «Как, до сих пор? Уже семь часов! Это невыносимо. Бедняжка, она, наверно, с ног падает. Какой кошмар! (Дома у нас слово „кошмар“ всегда произносили по слогам, растягивая первый слог: „Кааш-мар!“ – а Сванны проговаривали его быстро, с коротеньким „а“). Вы подумайте, с двух часов! – продолжал он, обращаясь ко мне. – И Камиль сказал, что от четырех до пяти пришло целых двенадцать человек. Да какое двенадцать, он, по-моему, сказал „четырнадцать“. Нет, все-таки двенадцать, ну не важно. Я не помнил, что у нее сегодня прием, и, когда приехал домой и увидел все эти экипажи у ворот, я решил, что в доме свадьба. И пока я сижу у себя в библиотеке, у дверей звонок за звонком, честное слово, у меня уже голова болит. А там у нее еще много народу?» – «Нет, только две гостьи». – «А кто именно?» – «Госпожа Котар и госпожа Бонтан». – «А, жена начальника канцелярии министра общественных работ». – «Я знаю, что ее муж работает где-то в министерстве, а кем этот дяденька работает – не знаю», – нарочно по-детски отвечала Жильберта.
– Ты чего, глупенькая, заговорила, будто тебе два года? И что значит «работает где-то в министерстве»? Он просто-напросто начальник канцелярии, главный над всей лавочкой, и потом, погоди, я, кажется, такой же рассеянный, как ты, он же не просто начальник, а директор канцелярии.
– Откуда я знаю; а что, директор канцелярии – важная персона? – осведомлялась Жильберта, не упускавшая случая показать свое равнодушие к суетным заботам родителей (хотя возможно, она думала, что подчеркивает значение столь блестящего знакомства, если притворяется, будто ничуть его не ценит).
– Что значит – важная персона! – восклицал Сванн, предпочитавший называть вещи своими именами, чтобы излишняя скромность не ввела меня в заблуждение. – Да он первое лицо после самого министра! Он даже важнее министра, потому что все дела у него в руках. И кстати, я слыхал, что он выдающийся человек, очень способный и незаурядный. У него орден Почетного легиона. Прелестный человек, да еще и красавец.
Между прочим, жена пошла за него наперекор всем и вся, пленившись его «обаянием». Он обладал редким и изысканным сочетанием: белокурая шелковистая бородка, правильные черты лица и притом гнусавый голос, дурной запах изо рта и стеклянный глаз.
– Я вам скажу, – добавлял он, обращаясь ко мне, – забавно мне видеть всех этих людей в нынешнем правительстве; этот Бонтан из семьи Бонтан-Шеню, всё это типичная реакционная клерикальная буржуазия с ограниченными понятиями. Ваш бедный дедушка прекрасно знал, по меньшей мере в лицо и по репутации, старого папашу Шеню (он не давал ни гроша на чай кучерам, даром что в те времена был богачом) и барона Брео-Шеню. Всё их богатство рухнуло из-за краха банка «Всеобщий союз»[75 - «Всеобщий союз» («La Societе de l’union gеnеrale») – французский банк, потерпевший банкротство в 1882 г.], вы слишком молоды и этого не помните, но потом они, конечно же, наверстали всё, что можно.
– Это дядя одной девочки, которая ходила со мной на занятия, хотя она на несколько классов младше, ну, знаешь, той самой Альбертины. Она, конечно, будет очень «fast»[76 - …будет очень «fast»… – A fast girl на языке эпохи означает девицу модную и независимого нрава. Это первое появление в романе Альбертины, которая будет играть важнейшую роль в жизни Марселя.], но пока она ужасно странная.
– Поразительная у меня дочка: всех знает!
– Ее я не знаю. Я только видела, как она идет, и все ее то и дело окликают: Альбертина да Альбертина. А госпожу Бонтан я знаю, и она мне тоже не нравится.
– Ты совершенно не права, она очаровательна, хороша собой, умница. И даже с чувством юмора. Пойду поздороваюсь с ней, спрошу, что думает ее муж: будет ли война и можно ли полагаться на царя Теодоза. Он должен это знать, он ведь посвящен в тайны небожителей.
Раньше Сванн разговаривал по-другому; но мы ведь слышим сплошь и рядом истории о том, например, как принцесса королевской крови, очень простая и милая, сбежала с лакеем, но вот проходит время, и ей снова хочется видеть прежних знакомых, между тем она чувствует, что они не очень-то расположены ее навещать; и вдруг она начинает говорить на языке старых зануд, и когда при ней называют какую-нибудь герцогиню, пользующуюся успехом в свете, наша принцесса тут же сообщает: «Вчера она у меня была!», а потом сразу: «Я живу очень уединенно»… К чему изучать нравы? Ведь их можно вывести из законов психологии.
Сваннам была теперь свойственна причуда, общая для всех, к кому ходит мало знакомых: визит мало-мальски заметной личности, или приглашение к ней в гости, или простая любезность со стороны этой личности были для них важным событием, которому они стремились придать огласку. Если, на беду, Вердюрены оказывались в Лондоне именно в тот день, когда Одетта ожидала к обеду хоть сколько-нибудь блестящих гостей, прилагались все усилия, чтобы кто-нибудь из общих друзей телеграфировал им эту новость через Ла-Манш. Сванны были не в состоянии приберечь для себя даже полученные Одеттой лестные письма и телеграммы. О них рассказывали друзьям, их передавали из рук в руки. Гостиная Сваннов напоминала курортные гостиницы, где телеграммы выставлены напоказ. Словом, те, кто знал прежнего Сванна не в домашней обстановке, как я, а только по высшему свету, по кругу Германтов, где от всех, за исключением разве что светлостей да высочеств, безоговорочно требовались остроумие и шарм, где отвергали самых выдающихся людей, если они были скучными или вульгарными, – все эти старые знакомые должны были удивляться, что тот самый Сванн, когда речь шла о его связях, утрачивал всякую скромность и даже разборчивость. Почему его не раздражала г-жа Бонтан, такая заурядная, такая ничтожная? Как он мог ее расхваливать? Казалось бы, память о Германтах должна была его остановить, а на самом деле она-то его на это и толкала. У Германтов, в отличие от трех четвертей светских компаний, безусловно, царил вкус, утонченный вкус, но был там и снобизм, диктовавший временные отступления от хорошего вкуса. Когда речь заходила о человеке, без которого в этом кружке можно было обойтись, о каким-нибудь министре иностранных дел, надутом республиканце, болтливом академике, против него восставал хороший вкус, и Сванн сочувствовал герцогине Германтской, ведь в посольстве ей приходится обедать с такими людьми; в тысячу раз больше ценились люди светские, то есть принадлежащие к кругу Германтов, пускай совершенно никчемные, но зато обладающие германтским остроумием, короче, свои. Но если у герцогини Германтской часто обедала великая герцогиня или принцесса крови, она тоже считалась своей, хотя не имела на то никаких оснований и была начисто лишена остроумия. Сказать, что ее принимают оттого, что она очаровательна, было невозможно, однако, раз уж приходилось ее принимать, светские люди самым простодушным образом ухитрялись внушить себе, что она не лишена очарования. И Сванн, приходя на помощь герцогине Германтской, говорил после ухода ее светлости: «Славная женщина, в сущности, даже в какой-то мере наделена чувством юмора. Видит бог, не думаю, что она способна вникнуть в „Критику чистого разума“, но в общем с ней вполне можно поговорить». – «Совершенно с вами согласна, – отвечала герцогиня. – Она сегодня немного стеснялась, но вот увидите, иногда она бывает прелестна». – «И далеко не такая зануда, как г-жа Х (жена болтливого академика, особа весьма примечательная), которая только и знает, что сыпать цитатами». – «Даже и сравнивать нечего». Говорить такие вещи, причем говорить искренне, Сванн научился в доме герцогини, и это умение у него сохранилось. Теперь он пускал его в ход с людьми, которых принимал у себя. Он изо всех сил старался разглядеть и полюбить в них те достоинства, которые можно обнаружить в любом человеке, если смотреть на него дружески пристрастно, а не придирчиво; он подчеркивал достоинства г-жи Бонтан, как в свое время – достоинства принцессы Пармской, которую следовало бы изгнать из круга Германтов, если бы некоторым высочествам не полагались особые привилегии и если бы, когда судили о столь высокопоставленных особах, во внимание принимали только остроумие да обаяние. Впрочем, мы уже и раньше видели, что у Сванна была склонность (с годами укрепившаяся) выбирать себе в свете такое положение, которое ему больше подходило в данный момент. Только человек, неспособный мысленно разложить на составные части то, что лишь на первый взгляд кажется неделимым, воображает, что положение в свете тесно связано с личностью того, кто это положение занимает. В разные моменты жизни мы оказываемся то на одной ступеньке общественной лестницы, то на другой, причем не обязательно на всё более и более высокой; и всякий раз, когда мы завязываем новые отношения в новой для себя среде и чувствуем, что нас в ней любят и лелеют, мы вполне естественно начинаем врастать в нее новыми корнями человеческих отношений.
Что до г-жи Бонтан, думаю, что, упоминая о ней так настойчиво, Сванн и впрямь был не прочь, чтобы мои родители узнали, что она приезжает в гости к его жене. Правду сказать, у нас дома имена людей, с которыми г-же Сванн постепенно удалось перезнакомиться, вызывали не столько восхищение, сколько любопытство. Слыша про г-жу Тромбер, мама говорила:
– Ценное пополнение: она приведет за собой других.
И, сравнивая стремительный и неудержимый натиск, с которым г-жа Сванн завоевывала новых знакомых, с колониальной войной, мама добавляла:
– Теперь, когда Тромберы покорены, соседние племена сдадутся одно за другим.
Встречая г-жу Сванн на улице, она потом говорила нам:
– Я видела г-жу Сванн на тропе войны: она мчалась в победоносную атаку на массешутосов[77 - «…атаку на массешутосов…» – Название этого племени, скорее всего, навеяно названием американского племени массачусетов (по которому назван штат).], сингалезов или тромберов.
И о ком бы я ни рассказывал маме из людей, встреченных мной в этой несколько разношерстной и искусственной компании, в которую их завлекали из самых разных сфер, подчас с изрядным трудом, она тут же догадывалась, откуда они взялись, и говорила о них как о взятых с бою трофеях:
– Добыт в экспедиции к такому-то.
Отец удивлялся, какие выгоды г-жа Сванн видит в завоевании г-жи Котар, не слишком светской буржуазной дамы; он говорил: «Не понимаю, несмотря даже на ее мужа-профессора!» Мама, напротив, прекрасно всё понимала; она знала, что любая женщина, радуясь, что сумела проникнуть в новый для нее круг, не испытает полного торжества, если нельзя будет рассказать о новых связях старым, менее блестящим знакомым, которым эти новые пришли на смену. Для этого нужен свидетель, который проникнет в этот новый восхитительный мир, как летучее жужжащее насекомое в сердцевину цветка, а потом, носясь по гостям, повсюду разнесет добытую новость, а заодно, если повезет, – семена зависти и восхищения. Г-жа Котар идеально для этого годилась и входила в ту особую категорию гостей, о которых мама, отчасти унаследовавшая склад ума своего отца, говорила: «Путник, пойди возвести в Лакедемоне!»[78 - …«Путник, пойди возвести в Лакедемоне!» – После битвы при Фермопилах, в которой триста спартанцев погибли, преграждая путь Ксерксу, на камне над их могилой была высечена надпись: «Путник, пойди возвести нашим гражданам в Лакедемоне, Что, их заветы блюдя, здесь мы костьми полегли» (Геродот. История, кн. VII. Перевод Г. А. Стратановского).] К тому же – помимо другой причины, о которой стало известно только годы спустя, – г-жа Сванн, зазывая на свои блестящие приемы эту благожелательную, скромную и сдержанную подругу, не опасалась ни предательства, ни соперничества. Она знала, какое множество буржуазных цветков могла облететь за день эта прилежная труженица, вооруженная эгреткой и футляром для визитных карточек. Она знала ее таланты по части опыления и, исходя из расчета вероятностей, предполагала, что такой-то завсегдатай Вердюренов, скорее всего, уже послезавтра будет знать о визитных карточках, которые ей завез губернатор Парижа, или что сам г-н Вердюрен услышит, как г-н Лео де Прессаньи, председатель Конных состязаний, возил Сваннов на парадный обед в честь царя Теодоза; она предполагала, что Вердюренам сообщили только об этих двух лестных для нее событиях: ведь, гоняясь за славой, мы воображаем себе не так уж много ее разных воплощений, и хотя в глубине души надеемся, что она явится к нам и в таком виде, и в этаком, но сразу охватить умом все это разнообразие форм мы просто не в силах.
Впрочем, г-жа Сванн достигла успехов только в так называемых «официальных кругах». Дамы из высшего света к ней не ездили. И отпугивало их не присутствие влиятельных республиканцев. Во времена моего детства уместным в свете считалось только то, что относилось к консервативному обществу, и в приличном салоне никак не могли принимать республиканца. Те, кто жил в светском обществе, воображали, что запрет на приглашение в гости «оппортуниста», а тем более ужасного «радикала», так же вечен, как масляные лампы и конка. Но общество подобно калейдоскопу, который время от времени встряхивают: расположение стеклышек кажется неизменным, но на самом деле от каждой встряски оно меняется и складывается в новый узор. Я еще и к первому причастию не ходил, когда благонамеренные дамы, к своему изумлению, стали встречать на приемах элегантных евреек. Этот новый узор в калейдоскопе сложился благодаря тому, что философ назвал бы переменой критерия. Вскоре после того, как я начал ходить к г-же Сванн, разразилось дело Дрейфуса и возник новый критерий, из-за которого цветные стеклышки в калейдоскопе опять легли по-другому. Всё еврейское, в том числе элегантные еврейские дамы, ушло на дно, а на поверхность поднялись никому не ведомые националисты. Самым блестящим парижским салоном стал ультракатолический салон австрийского принца. Случись вместо дела Дрейфуса война с Германией, и калейдоскоп развернулся бы в другую сторону. Евреи, оказавшись, ко всеобщему удивлению, патриотами, сохранили бы свое положение в свете, и никто бы не захотел пойти к австрийскому принцу и даже не признался бы, что в свое время к нему ходил. При всем том, когда общество на какое-то время застывает в неподвижности, те, кто к нему принадлежит, воображают, что больше никаких перемен уже не будет; так, видя, как входит в жизнь телефон, они не желают верить в аэроплан. А тем временем здравомыслящие журналисты клеймят предшествующую эпоху – и не только развлечения, которые были тогда приняты, а теперь кажутся безобразно растленными, но даже произведения искусства, даже философские труды, которые в их глазах теряют всякую ценность, как будто они неотделимы от сменяющих одна другую форм светского легкомыслия. Единственное, что не меняется, – это возникающее всякий раз ощущение, что «во Франции что-то изменилось». В тот момент, когда я ходил к г-же Сванн, еще не грянуло дело Дрейфуса, и некоторые евреи пользовались огромным влиянием. Одним из самых могущественных был сэр Руфус Израэльс, чья жена, леди Израэльс, приходилась теткой Сванну. У нее самой не было в высшем обществе таких близких друзей, как у ее племянника, да он ее и не слишком любил, и мало с ней общался, хоть ему и предстояло, по всей вероятности, быть ее наследником. Но она единственная из всей родни Сванна представляла себе его положение в свете; другие пребывали на его счет в таком же заблуждении, в каком долгое время были и мы. Когда один из членов семьи эмигрирует в высшее общество (причем ему-то это кажется чрезвычайным событием, но лет через десять оказывается, что тот же путь, пускай иначе и по другим причинам, проделали многие из тех, что росли вместе с ним), он очерчивает вокруг себя некую темную зону, terra incognita, которая прекрасно видна в малейших подробностях тем, кто принадлежит тому же кругу, но для тех, кто туда не проникает и ходит вокруг да около, не подозревая о ее существовании, она остается областью мрака и пустоты. Никакое агентство «Гавас»[79 - …агентство «Гавас»… – первое в мире информационное агентство, основанное в Париже в 1835 г.] не просветило кузин Сванна на предмет его знакомых, поэтому (до его ужасной женитьбы, разумеется) на семейных обедах они рассказывали друг другу со снисходительными улыбками, что посвятили воскресенье благородному делу: навестили «кузена Шарля», который считался у них чем-то вроде бедного родственника; они острили, что он кузен Понс и кузина Бетта в одном лице[80 - …кузен Понс и кузина Бетта в одном лице. – «Кузен Понс» и «Кузина Бетта» – романы Бальзака, объединенные в цикл «Бедные родственники». С кузеном Понсом Сванна роднит и деликатность, и страсть к коллекционированию, и то, что окружающие не подозревают о его истинном значении. В оригинале игра слов, связанная с тем, что имя Бетта созвучно французскому слову «b?ta», что значит «дурачок».]. Сама-то леди Руфус Израэльс прекрасно знала, какие люди, ей на зависть, дарили Сванну сокровища своей дружбы. Семья ее мужа – во многом напоминавшая семью Ротшильдов – на протяжении нескольких поколений вела дела принцев Орлеанских. Несметно богатая леди Израэльс располагала огромным влиянием, которое употребила на то, чтобы никто из ее знакомых не принимал у себя Одетту. Только одна приятельница тайком ее ослушалась. Это была графиня де Марсант. На беду, случилось так, что Одетта приехала с визитом к г-же де Марсант, и в то же самое время к ней явилась леди Израэльс. Г-жа де Марсант была как на иголках. С трусостью, свойственной людям, которые на самом деле могут себе позволить всё, что угодно, она за весь визит не сказала Одетте ни единого слова и тем отбила у нее охоту вторгаться в мир, куда, впрочем, Одетте не так уж и хотелось проникнуть. Одетта в этом смысле оставалась необразованной кокоткой: она была глубоко равнодушна к Сен-Жерменскому предместью, в отличие от буржуа, искушенных в тонкостях генеалогии и пытающихся заглушить жажду аристократических знакомств, в которых реальная жизнь им отказывает, чтением старинных мемуаров. А Сванн, судя по всему, продолжал ее любить, и казалось, что все эти свойства бывшей любовницы ему нравятся или, по крайней мере, его не раздражают: нередко она при мне изрекала то, что в обществе сочли бы сущей ересью, а он и не пытался ее поправлять – не то из остатков нежности, не то по отсутствию уважения, не то просто от лени. Возможно, в этом проявлялась его скромность, которая так долго обманывала нас в Комбре: сам по себе, без жены, он по-прежнему знался с самыми блестящими людьми, но совершенно не стремился к тому, чтобы в разговорах, звучавших в ее салоне, об этих людях отзывались с почтением. Впрочем, для Сванна теперь эти люди значили меньше, чем когда бы то ни было; центр тяжести в его жизни сместился. А невежество Одетты в светских материях было таково, что, если в разговоре упоминали герцогиню Германтскую, а потом сразу принцессу Германтскую, ее кузину, Одетта замечала: «Смотри-ка, они уже принцы – наверно, повышение получили». А если кто-нибудь, говоря о герцоге Шартрском, называл его «принц», она поправляла: «Герцог, он герцог Шартрский, а не принц»[81 - …«Герцог, он герцог Шартрский, а не принц». – Одетта не понимает, что герцога Шартрского называют принцем вследствие его принадлежности к королевской семье; он является законным наследником престола (хотя во Франции давно нет монархии).]. А о герцоге Орлеанском, сыне графа Парижского: «Забавно, сын важнее отца» – и добавляла: «В этих „Royalties“[82 - Члены королевской семьи (англ.).] запутаться можно»; а когда ее спросили, из какой провинции родом Германты, она ответила: «Из Эны»[83 - …она ответила: «Из Эны». – С точки зрения светского этикета следовало указать именно историческую провинцию (Бургундию), а не департамент (территориально-административную единицу современной Франции).].
Однако Сванн упорно не видел не только пробелов в образовании Одетты, но и ограниченности ее ума. Более того, всякий раз, когда Одетта рассказывала какую-нибудь глупость, Сванн слушал жену благодушно, весело, чуть не с восхищением, к которому, наверно, примешивались остатки влечения; зато все те тонкие и даже глубокие мысли, которые высказывал он в том же разговоре, обычно не вызывали у Одетты интереса, она слушала наспех, нетерпеливо и подчас яростно возражала. Пожалуй, в семье элитарность нередко бывает в рабстве у вульгарности; можно вспомнить многих замечательных женщин, которые дают себя очаровать грубияну, безжалостному цензору их самых утонченных суждений, а сами с бесконечной ласковой снисходительностью приходят в восторг от плоских и пошлых шуток. Возвращаясь к причинам, препятствовавшим в то время Одетте проникнуть в Сен-Жерменское предместье, нужно сказать, что самый недавний поворот светского калейдоскопа был вызван серией скандалов. Оказалось, что женщины, к которым все доверчиво ездили в гости, – на самом деле публичные девки и английские шпионки. Некоторое время от людей требовали (по крайней мере, так считалось), чтобы они вели себя солидно, имели приличную репутацию… Одетта олицетворяла именно всё то, от чего в обществе решительно отказались, хотя очень скоро к этому вернулись опять (потому что никто не меняется в мгновение ока и в новом укладе все хотят видеть продолжение старого: меняются только формы, чтобы людям было удобно себя обманывать, воображая, что общество уже совсем не то, что до кризиса). А Одетта больно уж была похожа на этих «разоблаченных» обществом дам. Светские люди изрядно близоруки; как только они прекратили всякие отношения со знакомыми еврейскими дамами, в их жизни образуется пустота, и пока они ломают себе голову, как ее заполнить, внезапно перед ними вырастает, откуда ни возьмись, новая дама, тоже еврейского происхождения; но благодаря ее новизне они в мыслях не связывают ее, как всех предыдущих, со всем тем, что им, как они полагают, ненавистно. Она не требует, чтобы они почитали ее бога. И ее принимают. В ту эпоху, когда я начал ходить к Одетте, об антисемитизме не было речи. Но в ней было нечто общее со всем тем, чего тогда людям хотелось избегать.
Сванн часто навещал некоторых своих старинных, а значит, принадлежащих самому высшему обществу, знакомых. Между тем, когда он рассказывал нам о людях, с которыми недавно встречался, я заметил, что, выбирая, кому бы из старых знакомых нанести визит, он руководствуется тем самым вкусом к искусству и к истории, который вдохновлял его на коллекционирование. Замечая, что иногда какая-нибудь дама, прежде блиставшая, а теперь забытая и отверженная, интересует его потому, что в свое время она была возлюбленной Листа или Бальзак посвятил роман ее бабке (точно так он покупал какой-нибудь рисунок, потому что он был описан Шатобрианом), я заподозрил, что, считая Сванна одним из самых светских людей в Париже, мы заблуждаемся на его счет так же, как раньше, в Комбре, когда воображали, что он буржуа, не вхожий в высший свет. Дружба с графом Парижским ничего не значит. Мало ли людей, которые дружат с принцами, а между тем их не примут ни в одном салоне, мало-мальски закрытом для посторонних? Принцы знают, что они принцы, они не снобы и к тому же считают себя настолько выше тех, кто не равен им по крови, что не видят особой разницы между аристократом и простым буржуа: и тот и другой ниже их.
Впрочем, Сванн не ограничивался наблюдениями над обществом и простыми радостями эрудита, знатока икусства, которые он черпал в именах, накрепко запечатленных минувшим на скрижалях этого общества; он, кроме того, развлекался нехитрой игрой, составляя из светских знакомых что-то вроде букетов, группируя разнородные элементы и соединяя вместе людей, подхваченных то тут, то там. Эти опыты в области занимательной социологии (Сванн, во всяком случае, находил ее занимательной) не всегда и не всем друзьям его жены нравились одинаково. «Я намерен пригласить Котаров вместе с герцогиней Вандомской», – говорил он, посмеиваясь, г-же Бонтан с видом гурмана, решившего себя побаловать разнообразием и заменить в соусе гвоздику кайенским перцем. Этот план должен был очень понравиться Котарам, но г-жа Бонтан, разумеется, приходила от него в ярость. Ее саму Сванн представил герцогине Вандомской не так давно, и ей это было приятно и показалось в порядке вещей. Существенной частью удовольствия было то, что потом она похвасталась этим знакомством перед Котарами. Но те, кто только что получил орден, мечтают, чтобы сразу после этого источник наград иссяк; вот так и г-же Бонтан хотелось бы, чтобы после нее принцессу больше уже не знакомили с другими представительницами ее круга. Про себя она проклинала извращенный вкус Сванна, ради жалкой эстетской причуды одним махом развеявшего всю пыль, которую она пустила в глаза Котарам, разглагольствуя перед ними о герцогине Вандомской. Как она осмелится сообщить мужу, что профессор с женой в свою очередь удостоятся порции того самого удовольствия, уникальность которого г-жа де Бонтан так ему расписывала? Если бы Котары хотя бы догадывались, что их пригласили не просто так, а для смеху! Правда, Бонтанов пригласили с тою же целью, но Сванн перенял у аристократии вечное донжуанство, помогающее уверить двух крестьяночек сразу, что каждая из них, в отличие от другой, любима по-настоящему; поэтому, говоря с г-жой Бонтан о герцогине Вандомской, он уверил ее, что жаждал свести их вместе за обедом. «Да, мы собираемся пригласить принцессу одновременно с Котарами, – сказала через несколько недель г-жа Сванн, – муж считает, что такое сочетание будет занятным» (хоть она и вынесла из «тесной компании» кое-какие излюбленные привычки г-жи Вердюрен, например кричать как можно громче, чтобы все «верные» ее услышали, но умела и к месту ввернуть такие словечки, как «сочетание», ценимые в кругу Германтов, чье притяжение Одетта невольно испытывала издали, хотя на самом деле нисколько к ним не приближалась – так море испытывает притяжение луны). «Да, Котары и герцогиня Вандомская – это будет занятно, не правда ли?» – подхватил Сванн. «По-моему, это будет ужасно и у вас от этого будут одни неприятности, не следует играть с огнем», – возразила в ярости г-жа Бонтан. Впрочем, ее с мужем, а также принца Агригентского, пригласили на тот же обед, о чем потом и г-жа Бонтан, и Котар рассказывали в двух разных манерах, в зависимости от того, с кем говорили. Одним, когда спрашивали, кто еще был на обеде, и г-жа Бонтан, и Котар небрежно сообщали: «Был только принц Агригентский, собрались все свои». Но другие осмеливались показать, что и они в курсе дела (кто-то даже сказал Котару: «А разве Бонтанов там не было?» – «Я о них позабыл», – краснея, ответил доктор и с тех пор спросивший числился у него среди «злых языков»). Для этих и Бонтаны, и Котар, не сговариваясь, выработали версию, в которой основная канва совпадала и только имена тех и других менялись местами. Котар говорил: «Были только хозяева дома, герцог и герцогиня Вандомские, а также (с милой улыбкой) профессор и госпожа Котар, и еще бог его знает почему господин и госпожа Бонтан, которые торчали как бельмо на глазу». Г-жа Бонтан исполняла в точности ту же арию, только между герцогиней Вандомской и принцем Агригентским с радостным пафосом назывались г-н и г-жа Бонтан, а теми, кто был совершенно некстати и чуть ли не явился без приглашения, оказывались Котары.
Нередко Сванн возвращался с визитов прямо к обеду. Когда-то в этот час, в шесть вечера, он чувствовал себя таким несчастным, а теперь он уже не ломал себе голову, чем занята Одетта, и его не слишком волновало, сидят ли у нее гости или она куда-то уехала. Иногда он вспоминал, как немало лет тому назад пытался прочесть сквозь конверт письмо, написанное Одеттой Форшвилю. Но это было неприятное воспоминание, и, не желая погружаться в стыд, который оно в нем пробуждало, он кривил губы, а если этого было мало – мотал головой, что означало: «Какая теперь разница?» Разумеется, теперь он понимал: гипотеза, которой он когда-то часто утешался, гласившая, что Одетта ни в чем не виновата и что всё неприглядное в ее жизни есть лишь его выдумки, продиктованные ревностью, гипотеза, в сущности, благотворная, потому что, пока он был болен любовью, она утоляла его страдания, уверяя его, что всё это лишь игра его воображения, – эта гипотеза оказалась ошибочной, ревность не вводила его в заблуждение: пускай Одетта любила его больше, чем ему казалось, но зато и обманывала его чаще, чем он подозревал. Когда-то, когда он так страдал, он поклялся себе, что, как только разлюбит Одетту и не будет бояться рассердить ее и показать, что слишком ее любит, он непременно добьется от нее ответа – просто из любви к истине и для уточнения этой части истории, – спала ли она с Форшвилем в тот день, когда он звонил к ней в дверь и стучал в окно, а она ему не открыла и потом написала Форшвилю, что к ней приезжал ее дядя. Но проблема, до такой степени интересовавшая Сванна, что он с нетерпением ждал, когда перестанет ревновать, чтобы всё точно выяснить, потеряла для него всякий интерес, когда он избавился от ревности. Однако это произошло не сразу. Одетту он уже не ревновал, но память о дне, когда он понапрасну стучался в двери особнячка на улице Лаперуза, всё еще возбуждала в нем ревность. Это чувство было словно те болезни, очаг распространения которых кроется не в людях, а в каких-то определенных местностях, в каких-то домах: оно было нацелено не столько на саму Одетту, сколько на тот день, на тот час из потерянного прошлого, когда Сванн стучался во все двери и окна особняка Одетты. Можно подумать, что только в этом дне, в этом часе задержались последние частички влюбленности, которой некогда был одержим Сванн, и только там он и мог еще отыскать остатки этой влюбленности. Уже давно его не заботило, изменяла ли ему Одетта раньше и изменяет ли теперь. А все-таки в течение нескольких лет он продолжал отыскивать бывших слуг Одетты: его по-прежнему терзало любопытство, ему нужно было знать, спала ли она с Форшвилем в тот давно минувший день, в шесть часов. Потом исчезло и любопытство, а розыски всё еще продолжались. Он по-прежнему пытался выяснить то, что его больше не интересовало, потому что его прежнее «я», уже дряхлое и немощное, машинально еще проделывало всё то, на что толкали его былые тревоги, ныне развеявшиеся, хотя Сванн даже уже не сознавал того беспокойства, которое когда-то терзало его с такой силой, что он не мог себе представить избавления от этой муки: тогда ему казалось, что только смерть любимой женщины (смерть, которая, как будет видно из жестокого повторного опыта, описанного дальше в этой книге, ничем не смягчает мук ревности) расчистит перед ним дорогу его жизни, перегороженную теперь глухой стеной.
Но разузнать когда-нибудь подробности жизни Одетты, которые принесли ему столько страданий, было не единственным желанием Сванна; ему хотелось еще и отомстить за эти страдания, когда он разлюбит Одетту и перестанет ее бояться; наконец ему представилась возможность исполнить это второе желание, потому что Сванн полюбил другую женщину, не подававшую ему поводов для ревности, хотя он все равно ее ревновал, потому что только так и умел любить: так он любил когда-то Одетту, а теперь так же любил другую. Чтобы вновь начать ревновать, Сванну не нужно было, чтобы эта женщина ему изменила; достаточно было, чтобы она почему-нибудь очутилась вдали от него, например на званом вечере, и чтобы ему казалось, что ей там весело. Этого было довольно, чтобы разбудить в нем старую тревогу, жалкий и ненужный нарост на его любви; тревога эта отгоняла от Сванна всё то, что ему нужно было, чтобы успокоиться (искреннее чувство, которое питала к нему молодая женщина, тайное желание, согревавшее ее жизнь, секреты ее сердца), потому что она, эта тревога, нагромождала между Сванном и его любимой упрямую груду прежних подозрений, порожденных Одеттой, а может, и другой женщиной, которая была до Одетты; из-за этих подозрений постаревшему влюбленному его нынешняя возлюбленная виделась только сквозь прежний собирательный призрачный образ «женщины, которую он ревнует»; в этом образе он по собственному произволу воплотил свою новую любовь. Правда, Сванн нередко сам осуждал свою ревность, говорил себе, что воображает измены, которых на самом деле нет; но тут же ему вспоминалось, что и с Одеттой он думал то же самое – и заблуждался. И всё, что его любимая делала в те часы, когда они были порознь, уже представлялось ему подозрительным. Но напрасно он клялся в давние времена, что если когда-нибудь перестанет любить ту, которую даже вообразить не мог в роли своей жены, то наконец-то неумолимо продемонстрирует ей свое искреннее равнодушие, отомстит ей за то, что она так долго его унижала: теперь-то он мог наказывать ее, ничем не рискуя (потому что не всё ли ему равно, если Одетта поймает его на слове и откажет ему в нежности, которая в прошлом была ему так необходима?), но ему расхотелось ее наказывать; вместе с любовью испарилось желание показать, что любви больше нет. Когда он страдал из-за Одетты, ему так хотелось, чтобы она рано или поздно увидела, что он влюблен в другую – а теперь, когда ему это было так просто сделать, он принимал тысячи предосторожностей, чтобы жена не узнала о его новой любви.