Оценить:
 Рейтинг: 4.75

В сторону Свана

Год написания книги
1913
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
5 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Как? Этого несчастного еврея
Сюда вы направляете шаги? —

или:

Луга отцов, Хеврон, долина неги… —

или еще:

Да, я народа избранного сын.

Эти маленькие странности дедушки не заключали в себе никакого зложелательного чувства по отношению к моим товарищам. Но Блок не понравился моей семье по другим причинам. Началось с того, что он рассердил моего отца, который, увидя, что костюм на нем мокрый, с интересом спросил его:

– Скажите, мосье Блок, неужели погода переменилась и шел дождь? Ничего не понимаю, барометр все время стоял высоко.

Ему удалось добиться лишь следующего ответа:

– Сударь, я совершенно не способен сказать вам, шел ли дождь. Я живу до такой степени в стороне от всяких атмосферических случайностей, что чувства мои не утруждают себя доведением их до моего сознания.

– Бедный мальчик, твой друг какой-то полоумный, – сказал мне отец, когда Блок ушел. – Как! Он не мог даже сказать, какая на дворе погода. Но ведь это так интересно! Болван какой-то.

Далее Блок не понравился моей бабушке, потому что после завтрака, когда она сказала, что чувствует себя немного нездоровой, он заглушил рыдание и вытер слезы.

– Неужели, по-твоему, это может быть искренно? – сказала мне она. – Ведь он совсем меня не знает. Разве что это сумасшедший.

И наконец, он вызвал всеобщее недовольство тем, что, опоздав к завтраку на полтора часа и явившись в столовую весь забрызганный грязью, он, вместо того чтобы извиниться, сказал:

– Я никогда не поддаюсь влиянию атмосферных пертурбаций, а также совершенно условных делений времени. Я охотно ввел бы в употребление курение опиума или ношение малайского кинжала, но мне совершенно неизвестно употребление часов и зонтика, этих бесконечно более пагубных и к тому же плоско-мещанских инструментов.

Несмотря на все это, его приняли бы в Комбре. Он не был, однако, другом, которого избрали бы для меня мои родные; в конце концов они согласились допустить, что слезы, вызванные у него недомоганием бабушки, не были притворными; но они инстинктивно или по опыту знали, что порывы нашей чувствительности имеют мало власти над последующими нашими поступками и над всем вообще нашим поведением и что уважение к моральным обязательствам, верность дружбе, терпеливое доведение до конца начатого дела, соблюдение определенного режима гораздо вернее обеспечиваются слепо действующими привычками, чем этими минутными порывами, горячими, но бесплодными. В роли моих приятелей они предпочли бы Блоку мальчиков, которые не давали бы мне больше того, что принято давать друзьям согласно предписаниям буржуазной морали; которые не присылали бы мне неожиданно корзинку фруктов на том основании, что в тот день они подумали обо мне с нежностью, но которые, не будучи способны наклонить в мою пользу точные весы обязанностей и требований дружбы по простому капризу своего ума или своего сердца, в то же время не могли бы искривить коромысло этих весов во вред мне. Даже наши несправедливости к ним с трудом заставляют сойти с пути долга эти натуры, образцом которых была моя двоюродная бабушка: находясь уже много лет в ссоре с одной своей племянницей и перестав разговаривать с нею, она не изменила вследствие этого своего завещания, в котором отказывала этой племяннице все свое состояние, так как та была самой близкой ее родственницей и так как это «полагалось».

Но я любил Блока, родные хотели доставить мне удовольствие, и неразрешимые задачи, которые я ставил себе по поводу лишенной всякого смысла красоты дочери Миноса и Пасифаи, больше утомляли меня и причиняли мне большие страдания, чем это сделали бы дальнейшие мои беседы с ним, хотя моя мать считала их вредными. И его все же принимали бы в нашем доме в Комбре, если бы однажды после обеда, сообщив мне (сообщение это оказало впоследствии огромное влияние на мою жизнь, сделав ее более счастливой и в то же время более несчастной), что все женщины только и помышляют что о любви и что нет ни одной среди них, сопротивление которой нельзя было бы преодолеть, Блок не поклялся, будто он слышал как-то от лица, в осведомленности которого не может быть сомнений, что моя двоюродная бабушка провела бурную молодость и открыто жила на содержании. Я не мог удержаться от передачи столь важной новости моим родным; когда Блок пришел после этого к нам, его выставили за дверь, и впоследствии при встречах на улице он раскланивался со мною крайне холодно.

Но относительно Бергота он сказал правду.

В первые дни, подобно музыкальной мелодии, которая впоследствии будет сводить нас с ума, но которую мы еще не улавливаем, мною вовсе не были восприняты те особенности стиля этого писателя, которые мне суждено было так страстно полюбить. Я не мог оторваться от романа, за чтение которого принялся, но мне казалось, что я увлечен только сюжетом, подобно тому как в первом периоде любви мы ежедневно ходим встречаться с женщиной на какое-нибудь собрание, на какой-нибудь вечер, будучи убеждены, что нас привлекают развлечения, получаемые нами на этих собраниях. Затем я обратил внимание на редкие, почти архаические выражения, которые Бергот любил употреблять в известные моменты, когда скрытая гармоническая волна, затаенная прелюдия оживляли его стиль и сообщали ему подъем, и в эти как раз моменты он принимался говорить «о несбыточной мечте жизни», о «неиссякаемом потоке прекрасных видимостей», о «бесплодных и сладостных муках познания и любви», о «волнующих ликах, навсегда облагородивших величавые и пленительные фасады наших соборов», выражал целую философию, для меня новую, при помощи чудесных образов, и мне казалось, что это именно они вызвали то пение арф, которое звучало тогда в моих ушах, тот аккомпанемент, которому они сообщали что-то небесно возвышенное. Один из этих пассажей Бергота, третий или четвертый по счету, который мне удалось выделить из остального текста, наполнил меня радостью, несравнимой с удовольствием, испытанным при чтении первого пассажа, радостью, которую я ощутил в какой-то более глубокой области своего существа, более однородной, более обширной, откуда, казалось, были устранены всякого рода помехи и перегородки. Произошло это потому, что, узнав в этом пассаже тот же самый вкус к редким оборотам речи, ту же самую музыкальную волну, ту же самую идеалистическую философию, которые содержались и в предыдущих пассажах, хотя я и не отдал себе тогда отчет в том, что именно они являются причиной моего наслаждения, – я не испытал на этот раз впечатления, что передо мною лежит определенный кусок из определенной книги Бергота, чертивший на поверхности моего сознания чисто линейную двухмерную фигуру; мне показалось скорее, что я нахожусь в присутствии «идеального куска» прозы Бергота, общего всем его книгам, куска, которому все аналогичные отрывки, теперь смешавшиеся с ним, сообщили своего рода плотность и объем, как будто расширявшие пределы моего собственного разума.

Я был далеко не единственным поклонником Бергота; он был также любимым писателем одной очень начитанной подруги моей матери; наконец, доктор дю Бульбон до такой степени увлекался только что вышедшей тогда его книгой, что заставлял своих пациентов подолгу ожидать его приема; как раз из его врачебного кабинета и из парка, расположенного в окрестностях Комбре, были брошены первые семена того увлечения Берготом, растения тогда еще очень редкого, но в настоящее время распространенного по всему миру, так что изысканные и пошловатые цветы его можно встретить повсюду в Европе и Америке, вплоть до самой ничтожной деревушки. Подруга моей матери и, по-видимому, доктор дю Бульбон, подобно мне, любили в произведениях Бергота главным образом мелодическое течение фраз, старинные выражения и наряду с ними выражения очень простые и очень известные, но поставленные им на так выгодно освещенное место, что самое это помещение их, казалось, выдавало какое-то особенное его пристрастие к ним; наконец, в грустных частях его книг, – какую-то грубость, какой-то глухой и почти суровый тон. И он сам, должно быть, чувствовал, что в этом одна из главных прелестей его прозы. Ибо в своих позднейших книгах, когда ему случалось выражать какую-нибудь великую истину или упоминать о каком-нибудь знаменитом соборе, он прерывал свое повествование и в своего рода призыве, риторическом обращении, длинной молитве давал волю тем токам, которые в ранних его произведениях оставались спрятанными внутри его прозы, давали знать о себе только легким волнением на поверхности, токам, может быть, еще более сладостным, еще более гармоничным, когда они были таким образом прикрыты, так что невозможно было указать с точностью, где рождается, где замирает их рокот. Эти куски, которые он писал с таким удовольствием, были также и нашими самыми излюбленными кусками. Что касается меня, то все их я знал наизусть. Я испытывал разочарование, когда он продолжал нить своего рассказа. Каждый раз, когда он говорил о предмете, красота которого оставалась до тех пор от меня скрытой, – о сосновых лесах, о грозе, о соборе Парижской Богоматери, о «Гофолии», о «Федре», – какой-нибудь его образ вдруг озарял эту красоту и позволял мне ее воспринять. Поэтому, смутно чувствуя, что вселенная содержит множество частей, которые слабые мои чувства были бы бессильны различить, если бы он не приблизил их ко мне, я желал бы обладать его мнением, какой-нибудь его метафорой обо всем существующем, особенно о тех вещах, которые когда-нибудь я буду иметь случай увидеть сам, в частности о старинных памятниках французского искусства и некоторых морских пейзажах, ибо настойчивость, с которой он возвращался к ним в своих книгах, доказывала, что он считает их богатыми содержанием и таящими в себе неисчерпаемые красоты. К несчастью, его мнения оставались почти вовсе не известными мне. Я не сомневался, что они были в корне отличными от моих собственных мнений, ибо проистекали из неведомого мне мира, до которого я пытался возвыситься; убежденный, что мои мысли показались бы жалкой нелепостью этому совершенному уму, я так основательно вымарал их все, что, когда случайно мне попадалось в какой-нибудь из его книг суждение, которое я сам уже составил себе, сердце мое наполнялось гордостью, как если бы некое божество по благости своей открыло мне его, объявило правильным и прекрасным. Иногда случалось, что какая-нибудь страница Бергота выражала те же мысли, которые я часто по ночам, когда не мог уснуть, писал бабушке и маме, – выражала так хорошо, что производила впечатление собрания эпиграфов, которые я мог бы поместить в заголовках своих писем. Даже много лет спустя, когда я приступил к писанию своей собственной книги и некоторые мои фразы настолько не удовлетворяли меня, что пропадала охота продолжать, я нашел адекватное выражение своих мыслей у Бергота. Но я способен был наслаждаться такими фразами, лишь когда читал их в его произведениях; когда же я сам сочинял их, озабоченный тем, чтобы они в точности отражали все оттенки моей мысли, и опасаясь в то же время, как бы не вышло слишком похоже на Бергота, я не имел времени спрашивать себя, приятно ли будет читать то, что я написал. Но в действительности лишь этого рода фразы, лишь этого рода мысли я подлинно любил. Мои лихорадочные и не достигшие цели усилия сами являлись свидетельством любви, любви, не приносившей мне наслаждения, но глубокой. Вот почему, когда я вдруг находил подобные фразы в произведениях другого, то есть когда они не сопровождались у меня сомнениями, строгой критикой и душевными терзаниями, я вволю ублажал в таких случаях свой вкус к ним, как освобожденный почему-либо от обязанности стряпать повар находит наконец время полакомиться сам. И вот, найдя однажды в какой-то книге Бергота шутку по адресу старой служанки, шутку, которой великолепный и роскошный язык писателя придавал еще большую ироничность, но которая, по существу, была тою же, что и я часто отпускал по адресу Франсуазы в разговорах с бабушкой, и обнаружив в другой раз, что Бергот не считал недостойным отразить в одном из тех зеркал истины, каковыми являлись его произведения, одно замечание, подобное замечанию, сделанному как-то мною относительно нашего друга г-на Леграндена (причем эти замечания относительно Франсуазы и г-на Леграндена заведомо принадлежали к числу тех, которыми я без колебания пожертвовал бы ради Бергота, будучи убежден, что он не найдет в них ничего интересного), я вдруг испытал ощущение, что моя убогая жизнь и царство истины вовсе не так уж удалены друг от друга, как мне казалось, и что в некоторых пунктах они даже соприкасаются; от вновь полученного доверия к своим силам и от радости я заплакал над страницами писателя, словно в объятиях отца после долгой разлуки.

На основании произведений Бергота я представлял его себе в виде слабого, разочарованного в жизни старика, потерявшего детей и навсегда оставшегося безутешным. Поэтому я читал, или, вернее, пел, его прозу в большей степени dolce и lento[9 - Нежно и медленно (ит.).], чем это было в его намерениях, когда он писал, и самая простая его фраза звучала в моих ушах мягко и нежно. Больше всего я любил его философию, я отдался ей навсегда. Она заставляла меня с нетерпением ожидать возраста, когда я перейду в коллеже в класс, называемый «философией». Но я хотел, чтобы все в нем сводилось к жизни, руководимой мыслью Бергота, и, если бы мне сказали, что метафизики, которыми я буду увлечен тогда, ни в чем не будут походить на него, я почувствовал бы отчаяние влюбленного, поклявшегося в верности на всю жизнь, когда ему говорят, что у него будут впоследствии другие любовницы.

Однажды в воскресенье я был потревожен во время своего чтения в саду Сваном, пришедшим в гости к моим родным.

– Что вы читаете, можно посмотреть? Как, неужели Бергота? Кто же вам указал на его произведения?

Я ответил ему, что Блок.

– Ах да, тот мальчик, которого я видел здесь однажды и который так похож на портрет Магомета II Беллини. Поразительное сходство: те же брови дугою, тот же крючковатый нос, те же выдающиеся скулы. Когда он заведет бородку, это будет вылитый Магомет. Во всяком случае, у него есть вкус, ибо Бергот прелестный писатель. – И, увидя на лице моем восхищение перед Берготом, Сван, никогда не говоривший о людях, с которыми он был знаком, сделал из любезности для меня исключение и сказал: – Я хорошо знаком с ним, и, «если вам будет приятно иметь его собственноручную надпись на вашем экземпляре, я могу попросить его об этом.

Я не посмел принять это предложение, но засыпал Свана вопросами о Берготе.

– Не могли ли бы вы сказать мне, кто его любимый актер?

– Актер? Нет, не знаю. Но мне известно, что никого из актрис он не считает равной Берма, которую ставит выше всех. Вы видели ее?

– Нет, мосье, родители не позволяют мне ходить в театр.

– Как жаль. Вы должны упросить их. Берма в «Федре», в «Сиде»: это только актриса, если вам угодно, но вы знаете, я не очень верю в «иерархию» искусств. – (И я заметил, как это часто поражало меня в его разговорах с сестрами моей двоюродной бабушки, что, заводя речь на серьезные темы, употребляя выражение, казалось, заключающее в себе определенное суждение относительно какой-нибудь важной темы, Сван заботливо выделял его при помощи особой машинальной и иронической интонации, как бы ставя его в кавычки и делая таким образом вид, что не хочет брать на себя ответственность за него: он как бы говорил: «Иерархия, разве вы не знаете, так называют это смешные люди». Но если это было смешно, почему же в таком случае сам он говорил «иерархия»?) Через мгновение он прибавил: – Игра ее даст вам зрелище столь же благородное, как самое высокое произведение искусства, ну, я не знаю… как, – и он рассмеялся, – как, скажем, королевы Шартрского собора!

До этого разговора мне казалось, что его отвращение высказывать серьезно свое мнение является чертой элегантного парижанина в противоположность провинциальному догматизму сестер моей двоюродной бабушки; и я воображал также, что это было своеобразной манерой того круга, где вращался Сван и где, благодаря естественной реакции против «лирического» энтузиазма предшествовавших поколений, придавалось чрезмерно подчеркнутое значение определенным мелким фактам, некогда считавшимся вульгарными, и было вовсе изгнано из употребления то, что называется «фразой». Но теперь я находил нечто оскорбительное в этой позе Свана по отношению к вещам. Он производил впечатление человека, не решающегося иметь собственное мнение и чувствующего себя спокойно, лишь когда он может с мелочной тщательностью сообщить точные, но несущественные подробности. Но, поступая таким образом, он не отдавал себе отчета в том, что большое значение, придаваемое им точной передаче этих подробностей, было не чем иным, как выражением определенного мнения. Я вспомнил тогда о том вечере, когда я был так опечален тем, что мама не поднимется в мою комнату, и когда он сказал, что балы у принцессы Леонской не представляют никакого интереса. А между тем этого рода удовольствиям он посвящал свою жизнь. Я находил здесь противоречие. Для какой же другой жизни приберегал он серьезные мысли о вещах, суждения, которые ему не приходилось бы ставить в кавычки? При каких условиях собирался он оставить занятия, которые, по его собственному заявлению, были смешными? Я заметил также в манере Свана говорить со мною о Берготе одну особенность, которая, нужно отдать ему справедливость, не являлась его личной особенностью, но была присуща в то время всем почитателям этого писателя, в частности, подруге моей матери и доктору дю Бульбон. Подобно Свану, они говорили о Берготе: «Это прелестный ум, такой своеобразный, у него своя собственная манера рассказывать, немного деланная, но такая приятная. Не нужно смотреть на обложку, сразу узнаёшь, что это он». Но никто из них не решался сказать: «Это великий писатель, у него огромный талант». Они не говорили даже, что у Бергота вообще был талант. Они не говорили этого, потому что не сознавали его таланта. Нам нужно очень много времени, чтобы признать в своеобразной физиономии какого-нибудь нового писателя совокупность признаков, к которым мы приклеиваем этикетку «большой талант» в нашем музее общих понятий. Именно потому, что эта физиономия новая, мы не находим ее вполне схожей с тем, что мы называем: талант. Мы говорим скорее: оригинальность, обаяние, изящество, сила и затем однажды мы отдаем отчет себе, что совокупность всего этого как раз и есть талант.

– Есть ли у Бергота произведения, в которых он говорит о Берма? – спросил я Свана.

– Мне помнится, что он упоминает о ней в своей книжечке о Расине, но эта книжечка, вероятно, распродана. Впрочем, как будто было второе издание. Я соберу справки. Но я могу спросить у Бергота все, что вам угодно, – круглый год он каждую неделю обедает у нас. Это большой друг моей дочери. Они вместе осматривают старые города, соборы, замки.

Так как я не имел никакого понятия об общественной иерархии, то давно уже то обстоятельство, что отец мой находил невозможным для нас бывать у мадам и мадемуазель Сван, не только не роняло их в моих глазах, но, напротив, внушало мне представление об огромном расстоянии, отделявшем их от нас, и окружало их обаянием. Я жалел, что мама не красила волос и не мазала губ, как делала это, слышал я от нашей соседки г-жи Сазра, г-жа Сван, чтобы нравиться – не мужу своему, а г-ну де Шарлюсу; я думал, что она относится к нам с презрением, и был очень опечален этим, главным образом оттого, что лишался возможности видеть ее дочь, которая, как мне говорили, была прехорошенькой девочкой и о которой я часто мечтал, постоянно наделяя ее в своем воображении одним и тем же выдуманным прелестным лицом. Но когда я узнал из разговора с г-ном Сваном, что дочь его жила в таких исключительно счастливых условиях, купалась, как в родной стихии, в море стольких преимуществ и, спрашивая своих родителей, будет ли у них кто-нибудь за обедом, слышала в ответ эти два ослепительно сверкавшие слога, это имя золотого гостя, являвшегося для нее лишь старым другом семьи: Бергот; когда я узнал, что интимным разговором за столом, соответствовавшим тому, чем были для меня рассуждения моей двоюродной бабушки, являлись для нее речи Бергота на все те темы, которых он не мог коснуться в своих книгах и относительно которых я хотел бы послушать его вещания, и что, наконец, во время ее поездок в другие города он сопровождает ее, неузнанный и славный, как боги, нисходившие в среду смертных, – то я почувствовал всю драгоценность существа, подобного м-ль Сван, и в то же время, каким я покажусь ей неотесанным и невежественным; я так живо испытал всю сладость и всю невозможность для меня быть ее другом, что наполнился одновременно желанием и отчаянием. Чаще всего теперь, когда я думал о ней, я ее видел перед порталом готического собора объяснявшей мне значение статуй и с благожелательной улыбкой представлявшей меня как своего друга Берготу. И неизменно обаяние всех фантастических представлений, навевавшихся мне средневековыми соборами, обаяние холмов Иль-де-Франса и равнин Нормандии сообщалось мысленно составленному мною образу м-ль Сван: мне оставалось только узнать ее и полюбить. Если мы верим, что известное существо причастно неведомой нам жизни, в которую его любовь к нам способна нас ввести, то из всех условий, необходимых для возникновения любви, это условие является для нас самым важным и позволяет ей в большей или меньшей степени обходиться без остальных. Даже женщины, будто бы составляющие суждение о мужчине только по его внешности, видят в этой внешности эманацию особенной жизни. Вот почему они любят военных, пожарных; форма позволяет им быть менее требовательными в отношении наружности; целуя их, женщины думают, что под кирасою бьется особенное сердце, более предприимчивое и более нежное; и молодой государь или наследный принц для одержания самых лестных побед в чужих странах, по которым он путешествует, не нуждается в правильном профиле, являющемся, пожалуй, необходимым для биржевого маклера.

В то время как я читал в саду, – моя двоюродная бабушка была не в силах понять, как я могу предаваться чтению в другие дни, кроме воскресенья, дня, когда запрещено заниматься чем-либо серьезным и когда она сама прекращала свое шитье (в будни она сказала бы мне: «Как! Ты все еще забавляешься чтением; ведь сегодня не воскресенье», – вкладывая в слово «забавляешься» смысл ребячества и пустого времяпрепровождения), – тетя Леония болтала с Франсуазой в ожидании прихода Евлалии. Она сообщала Франсуазе, что сейчас только видела, как прошла мимо г-жа Гупиль «без зонтика, в шелковом платье, которое она сшила недавно в Шатодене. Если ей нужно сходить куда-нибудь далеко до вечерни, она может порядком промочить его».

– Может быть, может быть (что означало: может быть, нет), – отвечала Франсуаза, не желая окончательно исключать более благоприятную альтернативу.

– Ба! – говорила тетя, хлопая себя по лбу. – Это напомнило мне, что я так и не узнала, поспела ли она сегодня в церковь к возношению даров. Нужно не забыть спросить об этом Евлалию… Франсуаза, взгляните, пожалуйста, на эту черную тучу за колокольней и на шиферные крыши, как скудно они освещены солнцем: наверное, сегодня не обойдется без дождя. Так не может продолжаться, уж слишком большая жара стояла. И чем скорее, тем лучше, потому что пока не разразится гроза, мой виши не окажет действия, – прибавляла тетя, в уме которой желание возможно скорого действия виши было бесконечно более сильно, чем страх, что дождь испортит платье г-жи Гупиль.

– Может быть, может быть.

– А ведь когда дождь захватит на площади, спрятаться почти некуда. Как, уже три часа! – восклицала вдруг тетя, бледнея. – Но в таком случае вечерня уже началась, а я позабыла принять мой пепсин! Теперь я понимаю, почему виши застрял у меня в желудке.

И, поспешно схватив молитвенник в переплете из лилового бархата с золотыми застежками, из которого, благодаря ее торопливому движению, дождем посыпались окаймленные узорным бордюрчиком из пожелтевшей бумаги картинки, служившие закладками на страницах, посвященных праздничным службам, тетя глотала капли и начинала быстро-быстро читать священные тексты, смысл которых слегка затемнялся для нее неуверенностью, способен ли будет пепсин, принятый через такой большой промежуток времени после виши, догнать воду и заставить ее оказать свое действие на желудок.

– Три часа. Ужасно как быстро идет время!

Слабый удар в оконное стекло, как если бы в него было что-то брошено, затем обильное падение чего-то легкого, словно песка, который кто-то сыпал из верхнего этажа, затем падение ширилось, упорядочивалось, приобретало ритм, становилось текучим, звучным, музыкальным, несметным, всеобъемлющим – это был дождь.

– Ну вот видите, Франсуаза, что я вам говорила? Говорила, что пойдет дождь! Но я как будто слышу колокольчик у садовой калитки; ступайте-ка посмотрите, кто это может прийти в такую погоду.

Возвратившись, Франсуаза сообщала:

– Это г-жа Амедей, – (моя бабушка). – Она сказала, что ходила немного прогуляться. А дождь, однако, здоровый.

– Это ничуть не удивляет меня, – говорила тетя, поднимая глаза к небу. – Я всегда была того мнения, что у нее все не так, как у людей. Как я рада, что это она, а не я в такую погоду на дворе.

– Г-жа Амедей всегда поступает как раз наоборот по сравнению с другими, – мягко замечала Франсуаза, откладывая заявление, что она считает мою бабушку немножко «тронувшейся» до той минуты, когда она останется наедине с другими слугами.

– Вот уж и служба кончилась! Теперь нечего больше ожидать Евлалию, – вздыхала тетя, – в такую погоду она побоится высунуть нос на улицу.

– Но ведь еще нет пяти часов, г-жа Октав, сейчас только половина пятого.

– Только половина пятого? А мне пришлось поднять уже занавески, чтобы сюда попало хоть немножко света. Это в половине пятого! Когда всего какая-нибудь неделя осталась до Рогаций! Ах, бедная моя Франсуаза, должно быть, Господь Бог очень разгневался на нас. Впрочем, мы и заслужили это. Как говаривал мой бедный Октав, мы слишком позабыли Бога, и вот он мстит нам.

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
5 из 6