Ингрид сказала: «Никто не считает, что ты крутой, Николас. – И посадила Джессамин между нами. – Похоже на чайный пакетик, завернутый в туалетную бумагу».
Я предложила поискать для него скотч, а затем спросила Джессамин, не хочет ли она посмотреть фокус. Она кивнула и позволила Ингрид вытереть себе слезы рукавом свитера. Тогда у меня стояли брекеты, и я у всех на виду начала двигать языком по внутренней стороне щеки. Секунду спустя я сложила губы в букву «О», и одна из резинок, фиксирующих брекеты, вылетела. Она приземлилась на тыльную сторону руки Патрика. Некоторое время он неуверенно смотрел на нее, затем осторожно снял.
Позже, дома, Ингрид зашла в мою комнату, чтобы разложить все наши подарки на полу, проверить, кому досталось больше, и отсортировать их по кучкам «Нравится» и «Не нравится», хотя мы были уже слишком взрослыми для этого. Она сказала, что видела, как Патрик сунул резинку в карман, когда думал, что никто на него не смотрит. «Потому что он влюблен в тебя».
Я сказала ей, что это мерзко. «Он же ребенок».
«К тому времени, когда вы поженитесь, разница в возрасте уже не будет важна».
Я изобразила, что меня тошнит.
Ингрид сказала: «Патрик любит Марту», – выудила диск «Лучшие треки-93» из моей кучки «Не нравится» и сунула в мой CD-плеер.
Это было последнее Рождество перед тем, как в моем мозгу взорвалась маленькая бомба. Конец, что скрывается в начале. Патрик приезжал каждый год.
Утром перед экзаменом по французскому я проснулась, не чувствуя рук и ладоней. Я лежала на спине, и слезы уже лились из уголков моих глаз, по вискам и затекали в волосы. Я встала, пошла в ванную и в зеркале увидела вокруг рта темно-фиолетовый круг, похожий на синяк. Я не могла перестать дрожать.
На экзамене я не могла дочитать задание до конца: я просидела, глядя на первую страницу, пока не вышло время, и ничего не написала. Вернувшись домой, я поднялась наверх, залезла под стол и сидела неподвижно, как маленькое животное, которое инстинктивно знает, что умирает.
Я просидела там несколько дней, спускаясь лишь за едой и в туалет, а в конце концов – только в туалет. Я не могла спать ночью или бодрствовать днем. По коже ползало что-то невидимое. Я впадала в ужас от шума. Постоянно заходила Ингрид и умоляла перестать странно себя вести. Я просила ее: «Уйди, пожалуйста, уйди». Затем я слышала, как она кричит из коридора: «Мама, Марта снова под столом».
Сперва мать мне сочувствовала, приносила стаканы с водой, пытаясь разными способами уговорить меня спуститься вниз. Потом это начало ее раздражать, и, когда Ингрид звала ее, она говорила: «Марта выйдет, когда захочет». Она больше не заходила в мою комнату, за исключением одного раза, с пылесосом. Она сделала вид, что не замечает меня, но донесла свою позицию, начав пылесосить пол у моих ног. Это мое единственное воспоминание, касающееся матери и любой формы уборки.
* * *
По распоряжению отца вечеринки на Голдхок-роуд были приостановлены. Пока мне не станет получше, сказал он матери. Она ответила: «Да кому нужно это веселье», – а затем очень коротко постриглась и начала красить волосы в оттенки, которые не встречаются в природе.
Предположительно, она стала толстеть именно от стресса из-за моей болезни. Ингрид говорит, если это правда, то я также виновата в том, что она начала носить платья-мешки: без талии, из муслина или льна, неизменно пурпурные, одно поверх другого, так что их подолы разной длины свисали вокруг ее лодыжек, как уголки скатерти. С тех пор мать не изменяла этому стилю, за исключением покупки дополнительного слоя на каждый новоприобретенный фунт веса. Теперь, когда она приняла форму шара, создается впечатление, будто на птичью клетку хаотично накидали множество покрывал.
До того как я заболела, мать называла меня Гудок, потому что в детстве я вечно напевала повторяющуюся, немелодичную, мной самой придуманную песню, которую затягивала сразу как просыпалась и продолжала, пока кто-нибудь не просил меня остановиться. Воспоминания об этом у меня в основном от других: как однажды я пела о своей любви к консервированным персикам все шесть часов поездки в Корнуолл, как меня настолько тронула песня о собачке без мамы или о потерянном фломастере, что я доводила себя до слез, таких бурных, что как-то раз меня вырвало в ванну.
Вот единственное мое воспоминание: я сижу в саду на некошеной траве возле сарая матери, пою о занозе в ноге, а ее голос раздается изнутри, и она поет: «Иди сюда, Гудок, я ее вытащу». Когда я заболела, она перестала звать меня Гудком и дала мне прозвище Наш Домашний Критик.
Ингрид говорит, что у нее всегда были стервозные наклонности, а я просто вытаскивала их на свет.
* * *
В прошлом году я купила очки, которые мне были не нужны, потому что во время проверки зрения офтальмолог упал с крутящегося табурета. Он выглядел настолько подавленным, что я специально стала неправильно читать буквы. Они лежат в бардачке, до сих пор не распакованные.
* * *
С самого начала отец не спал ночами вместе со мной – он сидел на полу, прислонившись к моей кровати. Предлагал почитать мне стихи, а если я не хотела, чтобы он это делал, то очень тихо рассказывал про разные не связанные между собой вещи, не требуя ответа. Он никогда не надевал пижаму: думаю, он не переодевался для сна, чтобы мы могли притворяться, что вечер еще не закончился и мы занимаемся обычными делами.
Но я знала, что он волнуется, и мне было так стыдно за все, что я делаю, и спустя месяц я все еще не знала, как это прекратить, поэтому я позволила ему отвезти меня к врачу. По дороге я лежала на заднем сиденье.
Врач задал моему отцу несколько вопросов, пока я сидела на стуле рядом с ним и смотрела в пол, и в конце концов сказал, что, судя по усталости, бледности, плохому настроению, это, скорее всего, мононуклеоз, а в анализе крови нет никакого смысла. И еще ему нечего мне прописать – мононуклеоз проходит сам по себе, – но, по его словам, некоторым девушкам нравится сама идея о том, чтобы принять какие-то таблетки, в таком случае – таблетки, содержащие железо, в помощь. Он хлопнул себя по бедрам и встал. У двери он кивнул на меня и сказал отцу: «Очевидно, кое-кто целовался с мальчиками».
По дороге домой отец остановился и купил мне мороженое, я попыталась его съесть, но не смогла, и ему пришлось высунуть растаявший рожок из окна и держать его так до конца поездки. У двери в дом он остановился и сказал, что, вместо того чтобы направиться прямиком к себе комнату, я всегда могу зайти отдохнуть в его кабинете. Это первая комната от входа. Для смены обстановки, добавил он, – под обстановкой он имел в виду место у меня под столом, хотя этого он не озвучил. У него есть дела – разговаривать нам не нужно. Я сказала «да» потому, что знала, что он этого хочет, и потому, что как раз прошла шесть ступенек вверх от пешеходной дорожки и мне нужно было посидеть, прежде чем подняться по лестнице в свою комнату.
Я ждала в дверях, пока он убирал книги и стопки бумаг с коричневого дивана, который в очередной раз вернулся в дом и стоял у стены под окнами. У него все валилось из рук, потому что он пытался убраться так быстро, как будто я могла передумать и уйти, если бы он замешкался. Раньше я всегда думала, что мне нельзя заходить в кабинет, но пока я ждала, то поняла, что эта мысль возникла у меня только потому, что мать говорила: зачем кому-то захочется в него заходить, если такой необходимости нет? Из всех комнат в доме эту она ненавидела больше всех, потому что, по ее словам, в кабинете царила аура непродуктивности.
Когда он закончил, я вошла и легла на бок, положив голову на низкий подлокотник дивана, лицом к его столу. Отец подошел к стулу и поправил лист бумаги, который уже был в пишущей машинке, затем потер ладони. Раньше, когда я слышала звук его машинки из другой части дома или проходила мимо закрытой двери по пути к выходу, я представляла, что отец там мучается, потому что он всегда выглядел истощенным, когда выходил готовить отбивные. Но как только отец начал стучать указательными пальцами по клавишам, на его лице появилось выражение тихого блаженства. Через минуту он, казалось, забыл, что я рядом. Я лежала и смотрела на него – как он останавливается в конце строки, чтобы перечитать написанное, беззвучно произнося слова про себя, как улыбается. Затем ударяет по рычагу левой рукой, каретка отлетает к краю, он снова потирает ладони, еще одна строка. Клавиши его пишущей машинки издавали не столько резкий треск, сколько глухой стук. Меня не тревожил шум, меня убаюкивало до дремоты повторение этих действий и само его присутствие – ощущение пребывания в комнате с кем-то, кто действительно хотел быть живым.
* * *
Я начала проводить там каждый день. Через некоторое время я перестала лежать на диване и вместо этого сидела и смотрела на улицу. Однажды я нашла ручку между подушками, и когда мой отец заметил, что я равнодушно рисую у себя на руке, он встал и подошел ко мне с бумагой и кратким оксфордским словарем. Ненадолго присев рядом со мной, он написал на полях слева буквы алфавита и предложил написать рассказ в одно предложение, использовав каждую букву по порядку. Он сказал, что словарь нужен лишь для того, чтобы было удобнее писать, и вернулся к своему столу.
Я придумала несколько сотен таких рассказов. Они все еще валяются где-то в коробке, но из тех времен я помню всего один, потому что, когда я закончила его, отец сказал, что однажды он станет одним из главных моих произведений.
А
Барбаре
Винсент
Гнусно,
Даже
Едва ли
Жалея,
Злодей,
Изменил -
Как
Людская
Молва
Нынче
Обсуждает,
Предстоит
Развод:
Семье
Трудно
Ужасно,
Фантастический