Капсулы были светло-коричневыми и темно-коричневыми, и, поскольку доза в них была низкая, мне необходимо было принимать по шесть штук в день, но важно, чтобы я увеличивала их количество постепенно, в течение двух недель; доктор хотела полной ясности и по этому поводу тоже. Тем не менее я решила не тянуть резину и отправилась в ванную, как только мы вернулись домой. Там была Ингрид, которая отстригала себе челку. Она остановилась и принялась наблюдать, как я пытаюсь засунуть в себя сразу шесть таблеток. Когда все они в очередной раз выпали, она сказала: «Эй, это твой старый друг Коржик с Улицы Сезам» – и изобразила, что запихивает их в рот, снова и снова повторяя: «Я ем печенье».
Они ощущались как пластик и оставили во рту привкус шампуня. Я сплюнула в раковину и собралась уходить, но Ингрид попросила меня ненадолго остаться. Мы залезли в пустую ванну и легли на противоположных концах, прижав ноги к бокам друг друга. Она рассказывала о нормальных вещах и изображала нашу мать. Я очень хотела рассмеяться, потому что сестра явно огорчалась, когда я этого не делала. В конце концов она вылезла, чтобы посмотреть в зеркало на свою челку, и сказала: «Боже мой, все, отращиваю обратно».
И все же каждый раз, когда мне приходится глотать таблетку, я думаю: «Я ем печенье».
* * *
Из сыновей Ингрид средний – мой любимчик, потому что он застенчивый и тревожный, и, с тех пор как он начал ходить, он постоянно держится за все подряд – за подол ее юбки, за ногу старшего брата, за край стола. Я видела, как он протянул руку и засунул кончики пальцев zzzв карман Хэмиша, пока они шли рядом: за один шаг отца ему приходилось делать два.
Укладывая его однажды спать, я спросила, почему ему так нравится держать что-то в руке. В тот момент он держал тесемку своей фланелевой пижамы.
Он ответил: «Мне не нравится».
Я спросила, почему же тогда он это делает.
«Чтобы не утонуть. – Он нервно посмотрел на меня, как будто я могла засмеяться над ним. – А мама не сможет меня найти».
Я сказала, что мне знакомо это чувство, когда не хочешь утонуть. Он протянул мне край тесемки и спросил, не нужна ли она мне – он бы мне ее отдал.
«Я знаю, что ты отдал бы, но не нужно. Спасибо. Это твоя штучка».
Все еще держа ткань в руке, он осторожно поднялся, потянул за кончики моих волос, пока мое лицо не приблизилось к его, и прошептал: «На самом деле у меня две одинаковые пижамы». Если я передумаю, то могу попросить. Он перекатился на бок и заснул, обхватив пальцами другой руки вокруг моего большого пальца.
Две недели у меня болела голова и, возможно, сохло во рту. В канун Рождества голова все еще болела, и я сказала матери, что чувствую себя недостаточно хорошо, чтобы оставаться на ночь в Белгравии, и ехать на следующий день тоже не хочу.
Мы вчетвером были на кухне. Мы уже опоздали, поэтому отец раскладывал на полу страницы литературного обозрения «Таймс», чтобы отполировать свои ботинки – не те, которые он собирался надеть, – всю свою обувь, а моя мать как раз решила принять ванну, которая громко наполнялась за дверью. На ней было изношенное шелковое кимоно, которое постоянно распахивалось. Ингрид, которая стояла у стола и быстро и плохо заворачивала подарки, каждый раз замирала и закрывала глаза руками в беззвучном крике, как будто только что ослепла при взрыве на фабрике. Я ничего не делала, просто сидела на стремянке в углу и наблюдала за ними.
Мать зашла в ванную и вернулась с корзиной для белья. Я смотрела, как она принялась складывать в нее подарки, и смутно расслышала, как она бурчит, что, если бы мы ездили в Белгравию только когда нам этого хочется, она бы оказалась там ровно один раз. Меня отвлекла корзина для белья, потому что это была та самая корзина, которой пользовался отец, когда съезжал в отель «Олимпия».
Я взглянула на него, он натирал коричневым кремом черный ботинок с помощью кухонной салфетки. Он стал выходить из дома так редко, что было странно видеть, как он куда-то собирается. Он не выходил, даже когда мать велела ему или Ингрид умоляла отвезти ее куда-нибудь. Причины его отказов: ждал звонка от редактора, забыл, куда положил права, тысяча вариантов на автоответчике – моя мать считала настолько надуманными, что было очевидно: он пытался уклониться как только может.
Она сказала:
– Марта.
Я моргнула в ответ.
– Ты слышала, что я сказала?
– Я могу просто остаться дома одна.
– О, мы все хотели бы просто остаться дома одни.
Ей отказывают в этом удовольствии уже несколько месяцев, сказала она, мельком взглянув на отца, и я поразилась, как мне раньше не пришло в голову, что с той ночи на балконе он следил за тем, чтобы я никогда, никогда не оставалась в одиночестве.
Он выглядел очень усталым. Мать откупорила бутылку вина и понесла ее с собой в ванную, включив радио, когда проходила мимо.
Через несколько часов мы сели в машину и поехали в Белгравию: корзина для белья, полная подарков, – на коленях Ингрид, а моя голова – на ее плече. Уинсом была единственной, кто нас ждал. Она была слишком разъярена, чтобы взглянуть на мою мать, и удостоила моего отца лишь сухим кивком. Она поцеловала нас с Ингрид, а затем сказала, что подготовила мне постель на диване в гнездышке – так она заставляла моих кузенов называть комнату с телевизором на первом этаже рядом с кухней. Она сказала: «Твой отец позвонил сегодня утром и сказал, что ты плохо себя чувствуешь и не хочешь спать с остальными», и теперь она меня увидела, я и правда выглядела осунувшейся.
Утром я не вышла. Никто не пытался меня заставить. Ингрид принесла завтрак, хотя знала, что я не буду есть. Она сказала, что мне нужно выпить чай.
Я не спала уже много часов, но не чувствовала ужаса, который, казалось, предшествовал бодрствованию и всепоглощающей печали, сопровождавшей его многие месяцы. Лежа неподвижно в темноте и ожидая их прихода, я раздумывала, в чем причина: не в том ли, что я проснулась в другой комнате?
После того как Ингрид вышла, я села и прислушалась к звукам голосов с кухни, рождественских песен по радио и моих кузенов, носившихся вверх-вниз по лестнице, дребезжащему свисту Роуленда, когда он проходил мимо моей двери. От этих звуков я почувствовала не ужас, а спокойствие: даже от резких, одиночных ударов, когда наверху слишком сильно хлопали дверями, и от безумного лая Вагнера. Я задумалась: может, мне стало лучше? И выпила чай.
Около девяти шум сконцентрировался в коридоре, крики достигли максимума, а затем в доме воцарилась почти полная тишина. Еще одним человеком, который не ходил в церковь – я поняла это, когда услышала, как радио переключили с рождественских песенок на декламирующий мужской голос, – был мой отец.
* * *
Джессамин постучала в мою дверь вскоре после того, как я услышала, что все вернулись. Ей было десять, и ее одели как одну из внучек королевы. Ей было поручено сообщить мне, что ланч готов, а еще – что я не обязана выходить и есть.
– Или, – она почесала ногу в колготках, – если хочешь поесть здесь, тебе разрешили, кто-нибудь может тебе принести.
Я сказала, что ничего не хочу. Она скосила глаза, чтобы показать, что я сошла с ума, и вышла, оставив дверь открытой.
Я встала, чтобы ее закрыть. Снаружи маячил Патрик. Он был на фут выше, чем годом ранее, и поздоровался голосом, настолько непохожим на тот, которого я ожидала, что я рассмеялась.
Смущенный, он опустил глаза. На мне были спортивные штаны и свитшот, в которых я приехала, но я сняла бюстгальтер и внезапно почувствовала это. Я скрестила руки на груди и спросила, что он делает. Теребя то один рукав, то другой, он сказал, что ему нужно позвонить отцу и Роуленд велел ему воспользоваться телефоном в гнездышке, но потом Джессамин сказала ему, что здесь я.
– Могу выйти.
Патрик ответил, что не нужно, он может просто сходить поискать другой телефон, затем быстро огляделся, как будто мой дядя мог откуда-нибудь выскочить. Я сделала полшага в сторону, и он ворвался внутрь.
Минуту или две он односложно разговаривал со своим отцом. Я ждала за дверью, пока не услышала, как он прощается. Он стоял рядом с телефонным столиком, тупо разглядывая висящую над ним картину, изображающую нападение льва на лошадь. Прошло мгновение, прежде чем он заметил меня и извинился, что так долго разговаривал. Я думала, что он уйдет, но он просто стоял, а я подошла обратно к дивану и села на одеяло, скрестив ноги, прижав подушку к груди и молча желая, чтобы он ушел и чтобы мне снова можно было лечь. Патрик стоял на месте. Поскольку я не могла придумать другого вопроса, я спросила:
– Как дела в школе?
– Хорошо. – Он повернулся, помолчал, затем сказал: – Мне жаль, что ты болеешь.
Я пожала плечами и вытянула нитку из молнии на подушке. Хотя Патрик проводил с нами уже третий год, я не могла припомнить, чтобы мы с ним разговаривали о чем-то кроме сколько сейчас времени или где поставить тарелки, которые он принес на кухню. Но после того как он в очередной раз не ушел, я сказала:
– Ты, наверное, скучаешь по отцу.
Он улыбнулся и кивнул, но так, чтобы я поняла – нет.
– А по маме скучаешь?
Как только я это сказала, его лицо изменилось, но на нем не отразилась эмоция, которую я могла бы назвать, – скорее ее отсутствие. Он подошел к окну и встал, повернувшись спиной, свесил руки вдоль тела и молчал так долго, что, когда в конце концов произнес «да», мне показалось, что это «да» ни к чему не относится. Его плечи поднялись и опустились от тяжелого вздоха, и я почувствовала себя виноватой, что никогда не задумывалась, как одиноко он, должно быть, себя чувствовал, будучи нашим единственным неродственником. И что отмечать каждое Рождество в чужой семье было в меньшей степени его желанием, а в большей – причиной для стыда.
Я немного поерзала и спросила:
– Какой она была?
Он остался у окна:
– Она была очень славной.
– Ты помнишь про нее что-то конкретное? Тебе же было семь.