И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Аналогичное тютчевскому интонационное и семантическое развитие здесь гораздо более разнородно и разнообразно. Ритмико-интонационная выделенность печального «с отвращением» еще более усиливается и доходит до апогея в следующих внутристрочных параллелях: «я трепещу и проклинаю», чтобы затем начать качественно иное, противоположное движение. Отвращение к самому себе, трепет и проклятия не столько продолжаются и нарастают, сколько получают первичное разрешение в горьких жалобах и горьких слезах, образующих почти такую же интонационно-семантическую параллель, как «трепещу и проклинаю», но только менее напряженную из-за большего объема и иной семантической наполненности.
Качественное своеобразие этого момента развертывания целого становится особенно ясным в стилевом контексте пушкинской лирики, где слезы, как правило, связаны с чувством облегчения, прояснения:
И сердце бьется в упоенье,
И для него воскресли вновь
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слезы, и любовь.
И тем более качественно своеобразна последняя строка, подчеркнутая простота и обычность которой на фоне предшествующей напряженности предельно проясняет ее гармонически-завершающую роль и доминирующий в ней тон светлой печали. Очень характерна поправка Льва Толстого к пушкинскому стихотворению: «В последней строке я только изменил бы так – вместо „строк печальных“ поставил бы „строк постыдных не смываю“»
. Толстой, отражая новый этап стилевого развития, предлагает не только гораздо более этически определенное, но и более интенсивное выражение целостности в финале и недооценивает качественное своеобразие той новой, гармонически разрешающей предшествующее развитие фазы переживания, которая воплощена в последней строке.
С разными формами становления целостности связаны функциональные отношения элементов и в последовательном развертывании произведения, и в его внутреннем строении: разные формы такой выделяющейся значимости отразились, например, в известных определениях «доминанты» Ю. Тынянова
и Б. Эйхенбаума со ссылкой на «Философию искусства» Б. Христиансена. С ними соотносятся практические рекомендации С. Эйзенштейна, согласно которым органическое целое произведения «строится на разумном выявлении в нужный момент на первый план именно тех средств выражения, через которые в данное мгновение наиболее полно выражается тот элемент, который в данных условиях наиболее непосредственно ведет к наиболее полному раскрытию содержания, смысла, темы, идеи произведения»
. Одним из частных выражений этой проблемы является интерес к «ключевым словам», или «словам-символам», которые как раз и выступают своего рода кульминациями стилевого выражения целостности в отдельных элементах становящегося художественного единства. А частые повторы фонем и слогов ключевого слова, разветвляющие его звуковой состав по всему произведению, особенно проясняют это единство движения целого в разных формах координации и субординации его составных частей.
Наконец, при общей принципиальной завершенности художественного целого возникают сложные и мало изученные отношения между этой его внутренней завершенностью и внешней законченностью произведения.
Разграничение понятий «целостность» и «целое» и стилевое проявление целостности в каждом значимом элементе, конечно же, не исключают существования незавершенных произведений. Наоборот, предлагаемая трактовка стиля и целостности дает, по-моему, возможность отграничить отрывки и наброски, где возникновение целостности так и не состоялось, от тех незаконченных и незавершенных произведений, в которых внутреннее единство, общая идея и организующий принцип целого возникли, но не получили полного развертывания. Таков, например, «Езерский» Пушкина, где поэтическая, т. е. истинно человеческая, свобода становится одновременно и художественной идеей, и формообразующим принципом возникшего целого. Всем памятен лирический монолог о свободе поэта из «Езерского»:
Зачем крутится ветр в овраге,
Подъемлет лист и пыль несет,
Когда корабль в недвижной влаге
Его дыханья жадно ждет?
Зачем от гор и мимо башен
Летит орел, тяжел и страшен,
На черный пень? Спроси его.
Зачем арапа своего
Младая любит Дездемона,
Как месяц любит ночи мглу?
Затем, что ветру и орлу
И сердцу девы нет закона.
Гордись: таков и ты, поэт,
И для тебя условий нет.
Но было бы неточным увидеть здесь своего рода абсолютный смысловой центр (Пушкин, как только что говорилось, вообще избегает такого рода концентрации) – идея свободы неотрывна от непредсказуемого богатства стилевых переходов, вершиной которых становится скачок от иронического повествования к только что приведенному лирическому монологу. Именно такое сращение свободы героя от каких бы то ни было однозначных определений («хоть человек он не военный, не второклассный Дон-Жуан, не демон – даже не цыган»), свободы поэта от «условий» и свободы стилевого развития определяет смысловое единство отрывка – единство, которое содержит в себе потенциальный источник развертывания в «даль свободного романа».
Вместе с тем это сращение осталось лишь первоначально намеченным и не получило сколько-нибудь полного и определенного развития. Поэтому «Езерский» – это классический пример незавершенного произведения, так как возникшая целостность не получает в данном случае внутреннего завершения. Совсем другое дело – различного рода внутренне завершенные, но внешне незаконченные поэтические фрагменты типа только что рассматривавшегося «Воспоминания». Известно, что в рукописи сохранилось продолжение этого стихотворения, но Пушкин не напечатал двадцати строк – и дело здесь, по-моему, не только в «биографических мотивах», не только в том, что слишком интимны были воспоминания о «тенях милых» и «предательском привете друзей»
. И мера обобщенности переживания, и полнота его развертывания и разрешения в напечатанных Пушкиным четырех строфах приводят к тому, что без оставленного в рукописи продолжения «Воспоминание» оказывается если и менее законченным, то более внутренне завершенным, о чем свидетельствует, в частности, анализ финальной строфы этого лирического фрагмента.
Вообще, в этом жанре противоречия между внутренней завершенностью (или незавершенностью) и внешней незаконченностью (или законченностью) проявляются особенно остро. Скажем, Тынянов справедливо подчеркивал стилевую уникальность тютчевских фрагментов, проявляющуюся в их как бы случайных зачинах типа «И чувства нет в твоих очах …»
. Но концовки этих фрагментов совершенно иные, их, напротив, отличает предельная законченность:
Мужайся, сердце, до конца:
И нет в творении творца!
И смысла нет в мольбе!
И совсем иначе в пушкинских стихотворениях, где центром фрагментарности оказываются не зачины, гораздо более отграниченные, а концовки, вплоть до «Но если…» или «То чудится тебе…».
Пушкинский фрагмент устремлен к продолжению, в нем завершенно воплощается «длящаяся» и доверяющая жизни мысль – этому противостоит невозможность для тютчевской «диалектики души» найти выход в «длящейся» жизни, которая порождает особую категоричность и напряженность предельно законченной мысли-вывода, идущего от "я". "Начало и конец произведения, – писал Бахтин, – суть начало и конец деятельности: я начинаю и я кончаю"
. При единстве этого принципа важны разнокачественные формы его реализации: в частности, в пушкинских фрагментах, по-видимому, "я начинаю" существенно преобладает над «я кончаю» – и это одно из стилевых выражений включенности творческого субъекта в бытийный процесс, в общетворческую стихию жизни в противовес тютчевской дисгармонии «разумного гения человека» и «творящей силы естества».
Художественный мир является «человечески завершенным», и здесь особенно отчетливо проявляется как личностный характер художественной целостности, так и диалектическая связь всеобщего и индивидуально-особенного в творческом субъекте. Рассматриваемое с этой субъектной точки зрения единство общей идеи и организующего принципа созидания художественного целого приводит к понятию автора. Одно из толкований его представлено в работах Б. Кормана, разносторонне обосновавшего представление о том, что автор – это носитель концепции целого, «некий взгляд на действительность, выражением которого является все произведение»
. Однако к этому концептуальному единству непременно должно быть, по-моему, добавлено – как его внутренняя противоположность – единство деятельности
. И с этой-то деятельной стороной прежде всего соотносится стиль произведения. С этой точки зрения стиль выступает как «свое другое» по отношению к понятию «автор» и может быть определен как наиболее непосредственное, зримое и осязаемое выражение авторского присутствия в каждом элементе, материально воплощенный и творчески постигаемый «след» авторской активности, образующей и организующей художественную целостность.
Такая соотнесенность категорий: стиль – целостность – автор, – с одной стороны, определяет невыводимость стиля не только из отдельно взятых особенностей целого, но даже из суммарного перечисления их совокупности, а с другой – объясняет уникальность каждого значимого элемента произведения, не существующего в таком же качестве за его пределами. В противоположность мнению Ц. Тодорова о том, что «специфика литературы может быть установлена … лишь на молекулярном, а не на атомном уровне», «на более сложном „молекулярном“ уровне комбинаций элементарных частиц»
, я думаю, что специфическим является каждый значимый элемент, каждый «атом» литературного произведения. Но это не специфика изолированного ряда, исключающая всяческие внешние контакты, а, напротив, специфика включения разносторонних связей с другими сферами бытия, с другими видами деятельности, специфика преображения этих внешних связей во внутренний смысл данного художественного целого, который проникает собою каждый его атом и определяет тем самым его уникальность и специфичность. Наиболее внешним, непосредственно ощутимым, конкретно-действенным выражением этой уникальности как раз и является стиль.
С этой точки зрения можно согласиться с Д. Майлз, которая в докладе на симпозиуме «Литературный стиль» утверждала, что анализ стиля литературного произведения должен идти «от изучения взрывных и фрикативных согласных к постижению взрывов и катаклизмов в человеке и вселенной»
. Только это, конечно, не какое-то «лобовое», обособленное соответствие, а та «всеоживляющая связь», которая, включаясь в каждый атом, накладывает на него своеобразный отпечаток всего художественного космоса. Вспоминая известную космологическую гипотезу С. Вавилова о том, что каждая элементарная частица несет на себе печать мирового целого и поэтому понимание природы космоса невозможно без рассмотрения природы электрона и наоборот, можно сказать, что при изучении стиля рассмотрение целостного художественного мира как своего рода образного космоса и проникновение в глубины каждого составляющего его словесно-художественного атома – это не две разные, а двуединая задача, предполагающая неразрывную связь макрокосмического и микрокосмического исследовательских планов.
Возникающая с самого начала и присутствующая в каждом моменте целого диалектическая связь общей идеи и организующих принципов построения обнаруживает особый характер внутреннего взаимопроникающего единства содержания и формы в целостности художественного произведения. Оно не просто сообщает о внешнем по отношению к нему содержании, но вбирает его в слово, а такое присвоение и преобразование жизненного предмета и превращение его в художественное содержание может осуществляться лишь в определенном материале, который, также качественно преображаясь, превращается в единственно возможную форму существования данного содержания.
Предмет художественного освоения (человеческая жизнь) становится содержанием литературного произведения, лишь полностью облекаясь в словесную форму, лишь обретая в ней индивидуально-конкретное и завершенное воплощение. Лишь то из действительности, во что «перешла» словесная форма, или, иначе, лишь то из жизни, что стало словом, становится содержанием литературного произведения. В свою очередь, речевой материал превращается в художественную форму лишь постольку, поскольку в него «переходит» содержание, поскольку он всецело проникается непосредственно жизненными значениями, иначе, поскольку слово становится жизнью.
Именно здесь проходит принципиальная методологическая граница между литературоведением и лингвистикой, предмет которой, поскольку она обращается к литературе как «особому языку», – не художественная форма, а материал литературы
. И если применительно к особому языку литературы безусловно актуален предложенный Б. Успенским подход к стилевой дифференциации как к «внутриязыковому многоязычию», то при переходе к конкретному художественному высказыванию, при переходе от материала к художественной форме во многом теряет силу положение, которое Успенский считает фундаментальным для определения и разделения стилей: «…когда мы говорим о разных стилях, тем самым уже подразумевается, что имеется возможность по-разному выразить одно и то же содержание…»
. Между тем представление о внутреннем, взаимопроникающем единстве содержания и формы литературного произведения предполагает принципиальную невозможность по-разному выразить одно и то же содержание, и поэтому в существенных коррективах нуждается положение Успенского о том, что «по отношению к разным объектам рассмотрения – независимо от их субстанций – стилистические понятия могут употребляться, в общем, в том же смысле, в каком они употребляются по отношению к естественному языку»
.
Аналогичных поправок требуют и многочисленные определения литературного стиля как «выбора», представленные, в частности, в материалах только что упомянутого симпозиума: «стиль есть результат выбора среди вариантов» (Р. Оманн), «стиль должен рассматриваться как результат сознательного или бессознательного выбора» (С. Ульман), «стиль – это прежде всего отбор» (Ж. Старобинский)
. С известной точки зрения своеобразие литературного произведения можно описать как подобный отбор и выполнение определенных правил и ограничений на фоне художественного языка. Но вместе с тем этот отобранный и как будто ограниченный арсенал «средств» преображается в художественном целом так, что образует внутренне цельную и самодостаточную полноту языка, соответствующую полноте художественного мира.
Переход к литературоведческому понятию «стиль произведения» требует учесть тот качественный скачок, при котором все эти отобранные элементы как раз и образуют полноту художественной формы целого. Понятие стиля здесь прежде всего фиксирует преображающую взаимосвязь элементов в единстве художественного мира, где все необходимо и незаменимо. И необходимость, предполагающая не множество, а единственно возможный способ выражения, является формой осуществления именно творческой неповторимости.
Рассмотрим, например, некоторые проявления этой художественной необходимости в лермонтовском «Парусе»:
Белеет парус одинокой
В тумане моря голубом!..