Сабуров назвался Климентием Константиновичем.
Гаранин приподнял в изумлении брови:
– Да у вас имя, как у красного командарма! – И тут же озарил спутника улыбкой: – Не обижайтесь за сравнение, я ведь тоже пытаюсь шутить.
– Это больше, чем шутка, господин Гаранин, – всерьез обиделся Сабуров.
Глеб тронул бока своей лошади шпорами, выдвинулся на полкорпуса вперед и перегородил путь ротмистру. Приложив раненую и здоровую руки к груди он вымолвил:
– Я прошу у вас прошения, Клим. Моя шутка нелепа.
Сабуров смерил его глазами, тщательно пряча во взгляде презрение, объехав лошадь Гаранина и продолжая путь.
– И где вы только нахватались этой… нелепости? – долго подбирал он нужное слово.
– В стране победившего хама, – ни на секунду не задумался над ответом Гаранин.
Из его интонации следовал только один вывод: «С волками жить – по-волчьи выть». Это была универсальная отмычка к любым вопросам и недоразумениям, о которые так или иначе предстояло спотыкаться Гаранину на протяжении своей миссии.
– Мне тоже повезло пожить в этой удивительной стране, – в голосе Сабурова чувствовалась издевка, смешанная с нотками теплой доверительности. – Я, как и вы, после фронта был вынужден отправиться в родительское гнездо, но прожил там недолго: как только весной восемнадцатого услышал про освобожденный Дон – перевез стариков туда. Ох, каких мучений стоила нам дорога…
Гаранин ехал рядом с ротмистром, иногда поглядывал в его сторону, без скрытности пытался заглянуть в лицо, как это бывает в приятельской беседе. Он ждал продолжения этой беседы, подбирал корректные слова для расспросов, но быстро одернул себя: «Ему эта тема неприятна, попытайся найти более теплую».
– Вы, Климентий, в германскую на каком фронте служили?
– На Северном. Два года из-под Риги не вылазил.
«Черт возьми, судя по ответу, он и войну не намерен вспоминать. А может, оставить его? Замолчать, и все. Похоже, ротмистр переваривает недавние дела своих рук».
Внутри у Сабурова действительно проворачивалась одна и та же картинка: бледное лицо мальчишки, готового заплакать и красные следы на его шее. Гаранин ошибся в одном: Сабуров любил вспоминать ту, «настоящую», войну. Она стала все чаще проявляться в его душе, особенно теперь, когда шла война нынешняя. О германской войне думалось с теплотой и любовью, затерлось все мерзкое и нехорошее, чем был недоволен загнанный современной войной в окопы он – кавалерийский офицер, к этим самым окопам не приспособленный и в них совершенно бесполезный. Тогда война казалась дрянной, позиционной и даже братоубийственной. Но теперь, Сабуров в этом разобрался, она была настоящей, с подлинным, невыдуманным врагом. А нынешнего врага, хоть он и победивший хам, можно будет сломить по-иному. Сабуров даже считал, что можно поддаться, сложить оружие, и пусть хам победит до конца и перестанет литься русская кровь… Но потом, когда оружия ни у кого не останется, он верил, что хама можно будет задавить своим интеллектом, ученостью, здравым смыслом, в конце концов.
Когда он робко попытался намекнуть в офицерской компании про свою теорию, – его засмеяли: «А куда же вы денете чистки? Вы что-нибудь слышали, господин Сабуров, об физическом устранении всех неугодных? О подвалах, под завязку забитых контрой? О новых могилах, вырастающих за одну ночь на пустырях и задворках рядом с городами?»
Сабуров больше никогда и ни с кем не говорил об этом, но продолжал лелеять в сердце свою утопию.
И германскую войну он все же любил. Отчетливо вспоминая некоторые эпизоды, он понимал это день ото дня уверенней и крепче. Ему не забыть, как отбил их эскадрон однажды несколько десятков латышей, угоняемых немцами в плен. Немцы покидали занятый ими клочок земли, выжигали деревню, уводили с собой скот, женщин, детей и стариков. Сабуров думал тогда после боя: «Я и мои сотоварищи, как былинные богатыри во времена Новгородской республики. Тогда псы-рыцари из Ливонского ордена грабили псковское и ижорское пограничье, тоже угоняли население в рабство, жгли и терзали эту землю. Ничего за полтысячи лет не изменилось, только оружие. Хотя нет, и оно такое же. Сидел вот так же новгородский стольник на камне, чистил пучком травы свой клинок от крови, правил оселком зазубрины на лезвии… Черт, а здорово разлетелась голова у того улана, даже каскетка его не спасла. А вот эта зазубрина осталась от встречи с его палашом, этот заусенец от пики, я точно помню, как принял ее на самый кончик шашки, еще немного – и промахнулся бы, а она влетела бы мне в грудь».
В таких подробностях Сабуров помнил свои стычки не всегда. Поначалу, когда бой кончался, он не мог сказать себе: что делал, как поступал и куда бежал. Потом ему объяснил один кавалерист его эскадрона – простой мужик, взятый по мобилизации из Олонецкого края: «Нам память дырявой на то и дадена, чтоб все плохое забывать. А иначе голова лопнет от злодейства, которое мы на земле творим». Но постепенно Сабуров и его сознание стали обрастать твердым натоптышем, он запоминал бои и особенно рукопашные схватки, мог вспомнить мельчайшие подробности убитого им врага, вроде цвета глаз или маленькой родинки у него под нижней губой. Люди, отправленные на тот свет его рукой, не приходили к нему в страшных снах, не маячили помимо его воли перед глазами, он просто мог вспомнить их, всех и каждого, если ему этого хотелось.
Сабуров перенес привычку запоминать врага в лицо и на эту войну. Количество убитых им красных приближалось к цифре сраженных Сабуровым немцев, и он придумал свое индивидуальное суеверие: как только эти цифры сравняются – именно в тот момент и кончится война. Результат, как мы уже знаем, его не интересовал.
Он не верил человеку, которого нынче утром он выручил от гибели или взял в плен (смотря как глянуть), что ехал сейчас бок о бок с ним. Но и выводить на чистую воду этого человека у Сабурова не было особого рвения, хотя он и заготовил на вечер один ловкий вопрос – в этом Гаранин не ошибся.
Они очень долго ехали молча, думая каждый о своем. Гаранин, к примеру, размышлял: «Интересно, чего он хотел добиться этой выходкой с тем неопрятным чудаком? Неужто и впрямь думал, что я клюну на эту дешевую уловку и брошусь защищать бедного солдатика? Если так, то совсем они нас за идиотов держат».
Сабуров, в свою очередь: «Чего я прицепился к этому бедолаге? Словно бес попутал… Никогда за собой раньше такого не замечал, да и солдаты, кажется, обалдели. Отпроситься, может, у полковника на денек в город? Выспаться, побездельничать».
Дорога утомила Гаранина, солнце палило жестоко, рана и ссадины на спине стали гореть огнем. Въехав на улицы уездного городишки, они держались теневой стороны, но сильно это их не спасало, воздух прогрелся даже под кронами деревьев. Гаранин ощутил себя летящим на машине времени, она перенесла его на несколько лет назад: по улицам ходили чиновники в кителях и фуражках со значками дореволюционных ведомств, шумела кое-где торговлишка, толкался у единственного в городе синематографа народ, никаких тебе лозунгов, растянутых посреди улицы на красном кумаче, никаких тебе призывных плакатов.
Сабуров переговорил с дежурным врачом, и Гаранина отвели в приемную. Пожилой санитар помог снять форму, проводил к ванной, выдал полотняное белье и халат, а после сменил повязку. В полутемной палате были занавешены окна, солнце не мешало дневному сну больных и раненых. Плотный храп подсказал Гаранину, что здесь их не меньше десятка. Санитар указал Гаранину на свободную койку.
Глеб с удовольствием сомкнул веки. Ему бы хотелось расслабиться и безмятежно уснуть, но он помнил: даже в этом госпитальном спокойствии он должен дремать вполуха, не ослаблять волю и не расставаться с сознанием. Ведь спросонок можно ляпнуть чего-нибудь. Вот так откроешь глаза, потянешься, хрустнув косточками, да и выдашь беззаботное: «Как спалось, товарищи?» Нет, на такие глупости Гаранин, конечно же, не способен, это он так, для примера.
С прикрытыми глазами он снова вертел в голове ситуации, готовил себя к будущей встрече с верхушкой белых. Наверняка они будут сомневаться, искать подвоха, взвешивать за и против, и даже если поверят в то, что Гаранин действительный посланник с плацдарма, – вовсе не обязательно им идти на выручку Вюртембергу. Может, они уже его похоронили и не будут рисковать своими войсками ради такого опасного дела. Гаранин, конечно, убеждал сегодня полковника, что на плацдарме еще масса боеспособных соединений, которые могут влиться в белое войско и еще послужат Отечеству, но все это сомнительно в их глазах, все это непросто.
Снова вырывали Гаранина из полудремы гулкие шаги по коридорам, женские и мужские голоса, топот лошадей и скрип тележных колес во внутреннем дворе госпиталя. Он слышал, как стихает постепенно храп, – один за другим просыпались жильцы его палаты, как откидывали шторы и освобождались окна с затухавшим, не яростным солнцем, как загремели в конце коридора оловянной посудой и все стали собираться на ужин. Сыпались всегдашние солдатские темы:
– От вши лучше всего зимой чиститься, на мороз вынес, и порядок.
– А я люблю над печкой. Раскалишь ее докрасна, тряхнешь над ней рубахой, они падают, лопаются, аж с треском – милое дело.
– Или над костерком еще подержать, если печки нет.
– Тоже можно.
– Лучше всего – муравейник. Раскладешь бельишко на полчасика, и они, трудяги, все швы очистят, даже гнид к себе в муравейник вынесут.
– Еще я слышал, вша конского поту не переносит. Постелил портки на лошадь горячую – и они с нее долой скачут.
Гаранина тронули за плечо здоровой руки:
– Вставай харчеваться, ваше благородие.
Он открыл глаза, на него смотрело доброе лицо с рыжими прямыми усами.
«Что это? Очередной экзамен? Лучше проявить гонор, панибратство в этом лагере будет не на пользу».
– Ты чего мне тыкаешь, солдат?
Лицо с рыжими усами не обиделось:
– Да ладно, мы ж не в строю. Коль попали сюда… А в госпитале, как в бане: ни чинов, ни погонов.
И, отвернувшись, солдат похромал из палаты вслед за остальными.
«Хороший мужик, добрый, таких у нас много. Но спуску этой доброте давать нельзя: сидит сейчас за углом какой-нибудь чуткий Сабуров и этого доброго на меня натравляет. Никаких поблажек, помнить каждую секунду, кто я есть».
Впервые за сутки Гаранин поел. За ужином ему вспомнилось, как в прошлом году их команда рассекретила одного белого шпиона и брала его на такой же вот госпитальной койке.
Они догадывались: в лагерь пробрался увертливый лазутчик, хитрый и ловкий, как крыса. Артиллерия белых долбила по позициям и складам боепитания с завидной точностью, словно у них перед глазами была набросана схема расположений. Происходили и другие мелочи, вроде испорченной телефонной связи или отравленного супа. Ясно было, что гадит кто-то свой, кто-то очень близкий. Подозревали всех и каждого, устраивали чистки, выводили кого-нибудь из штабных на «допрос к генералу Духонину»[1 - Устойчивое выражение Гражданской войны, означающее расстрел или иную форму казни.] чуть ли не каждый день, на их место присылали новых. Шпион продолжал действовать. Путались в догадках: «Может, здесь не один лазутчик, а целая свора? Мы их пропускаем через “штаб Духонина”, а они приползают снова и снова». Но шпионский почерк говорил, что работает один и тот же человек.
Потом диверсии на время прекратились, в штабе выдохнули с облегчением, наконец признав: «штаб Духонина» оказался верным средством, хоть и пострадали наверняка при этом невинные кадры. Гаранин выдвинул свою версию: шпион все еще жив и поискать его следовало среди отлучившихся по разным причинам. Стали проверять среди командировочных, шерстили тех, кто попал в госпиталь. Помогла вычислить шпиона случайность. Один из больных подглядел ночью, что его сосед рвет из подмышки волосы и сыпет себе в рану, растравливает ее, не давая ей зажить.
Когда стали допрашивать подозрительного, он долго отнекивался, будто просто боялся снова возвращаться на фронт, мол, хотелось подольше побыть в госпитале. Признания из него все ж таки выбили. Оказывается, собирался в очередной раз подсыпать крысиного яду в питье для больных и тем привлечь на голову медперсонала «справедливую» кару и самосуд. В госпитале были видные профессора, без них тыл на этом участке фронта значительно охромел бы.
Гаранина наградили в тот раз именными часами. Городской гравер по фамилии Рубинчик, вручая их Глебу, нахваливал свою работу: «Верьте слову старого еврея, товарищ Гаранин, мои правнуки отведут своих внуков в советскую школу, а ваши часики будут тикать бесперебойно, и ни одна буковка из этой благодарственной надписи не затрется».
Глеб думал тогда: «Где будут мои потомки, когда праправнуки Рубинчика станут ходить в школу? Кому я вручу эти часы после своей смерти?»