Оценить:
 Рейтинг: 2.6

Избранное. Молодая Россия

<< 1 ... 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 >>
На страницу:
10 из 15
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
«Ну! а ты с чего? – Да мало этого первого нелепого обвинения, которое меня ошеломило, мало этого: какой-то субъект с гигантской интеллигенцией рассказал, что жена моя говорит, что вы – друзья мои – меня разорили!! И вместе того, чтобы обратиться ко мне с запросом (если уже духу не хватало рассердиться на клевету), вместо того – обвинение субъекта с гигантской интеллигенцией было принято за аксиому! Что же это, из любви и уважения ко мне? Зачем же присылать мне словесно по оказии объяснение в любви и уважении? Этак мог поступить не ты, а какой-нибудь господин, у которого уста медоточивые, а на место сердца вставлена тряпка.

«А после этого станете говорить, что вы наперед знаете, что меня с вами разрознит женщина… Да что же тут мудреного, если дружба будет состоять в том, чтобы оклеветать женщину, которую друг любит и уважает! Подлец я был бы, если бы в таком случае предал женщину за дружбу. А!.. может, это – побуждение ревности? Ты мне говорил, что Кетчер любит ревниво, как женщина. Чувство очень естественное, может быть, в художественном произведении даже и поэтическое, но ни в женщине, ни в мужчине не уважительное – как всякая зависть. Да и год перед этим ты мне выхвалял одну женщину за то, что она не ревнует! за то, что признает волю любви!

«Скажи же, что же это у тебя – также патологическое состояние мозга или увлечение чужими пересудами? Что лучше – не знаю. Даже думаю, что первое лучше.

«Как бы то ни было, но на основании клеветы поездка Наташи в Петербург в годину бедствий была принята, как желание погубить нас[108 - Это было в 1850 году, когда Огарев, Сатин и А. А. Тучков были арестованы и увезены в Петербург: Н. А. Тучкова, тогда еще не венчанная с Огаревым, поехала вслед за ними; московские друзья, по-видимому, и самый арест приписывавшие отчасти этому «незаконному» сожительству, сильно осуждали ее поездку. См. Воспоминания Н. А. Тучковой-Огаревой. М., 1903. С. 80.]. Факт не оправдал опасений. Скажут, что счастливо с рук сошло! Но не лучше ли увидать, что опасения-то насчет этой поездки были ложны? Есть же, наконец, границы чувству самосохранения! Но из этого вышло то, что ее приняли с видом карателей и упрекателей. За что?.. Знаешь ли, что это отчасти похоже на поступок людей, которые бросают грязью в человека, идущего на виселицу?

«Наконец я писал к тебе. На это ответа не было, кроме сладких изъяснений в любви и уважении – по оказии. Да уж лучше было бы сказать, что ты и не любишь, и не уважаешь меня! Было бы проще.

«Я приехал в Москву. Ты мне пишешь, что от того, что я к вам не приехал, вам за меня и больно, и стыдно. Кому насколько во всем этом больно, всякий про себя знает, а кому во всем этом стыдно – конечно, не мне. Стыдно любя преследовать хуже, чем ненавидя.

«Но когда ты услыхал (вероятно, от Кавелина) о том, что я оскорбляюсь твоей безответностью на мое письмо, ты вместо откровенного сознания в том, что твое молчание было нехорошо, объявляешь (чту мне передано Кавелиным и подтверждено Бодиской), что ты не писал оттого, что я все письма показываю моей жене. Если первые клеветы были только нелепы, то эта клевета, Грановский, гадка, потому что придумана в извинение, и тебе действительно должно быть отчаянно стыдно.

«После всего этого, если я скажу тебе, что питаю к тебе беспредельное уважение, – я солгу. Ты сам видишь (вот тебе и зеркало), что это невозможно. Но я люблю тебя quand m?me[109 - Несмотря ни на что (франц.).] за воспоминания, за хорошие минуты нашей жизни, и легко перепрыгну через – преступления.

«Если же ты намерен настаивать в жалких клеветах, то ты забудь меня, и я постараюсь сделать то же в отношении к тебе; если же ты способен на великодушие откровенности, то приходи ко мне и скажи: прости меня! И я по-прежнему с горячею любовью обойму тебя. Реши как знаешь! В последнем случае назначь мне время, когда мне быть дома, и я тебя буду ждать с нетерпением первой любви. Dixi»[110 - Возможно, что к этому эпизоду относится стихотворение Огарева «Другу», написанное в 50-х годах:Мы с давних пор делили пополамИ сердца жар, и мысли тайный трепет,Но, знать, не впрок пошло былое нам,И смолкло все, как глупый детский лепет.Пожалуй, жаль! Но дружба не спасла,И друга друг с младенческой улыбкойОклеветал!.. И скорбно жизнь прошла,Прошла и вера к этой дружбе зыбкой.Ну что ж? Ведь гнет ошибок и утратНас не привел еще ко двери гроба?Так не тужи, мой прежде бывший брат, —Мы проживем, хоть врозь, но долго оба.][137 - Гершензон М. История одной дружбы… IX. С. 53–55.].

Среди бумаг Грановского после его смерти нашлось недатированное и, вероятно, не посланное письмо к Огареву, напечатанное теперь в его переписке[138 - Грановский Т. Н. Переписка. Т. II. С. 449.]; оно, очевидно, было ответом на письмо Огарева, аналогичное приведенному сейчас. «Какое гадкое обвинение на тебя принято мною с отчаянным прекраснодушием? – спрашивает Грановский. – Когда говорил я тебе о тебе, что нас разъединяет различие занятий? В чем видел ты отсутствие симпатии с моей стороны?.. Огарев, нам нечего оправдываться друг перед другом. Придет пора – я крепко держусь за эту надежду – мы сойдемся без объяснений и без оправданий, так же близкие один другому, как в лучшие годы нашей дружбы. Теперь это невозможно… Твоя судьба мне бесконечно близка, но я не могу следовать сердцем за всеми блужданиями твоего чувства и любить всех, кого ты любишь… Caro[111 - Дорогой! (итал.).]! Я люблю тебя, сколько могу любить. Я недоволен тобою, у меня есть душевные и горькие griefs[112 - Огорчения, горести (англ.).] против тебя, но мысль о разрыве с тобою так страшна, как мысль о смерти. Я не даю ей места в голове моей. Твой Грановский»[139 - Там же.]. Приведу еще несколько строк из письма Грановского к Сатину, писанного за несколько месяцев до смерти, уже после поездки Грановского в Петербург в апреле 1855 года (рукопись): «Пожми за меня руку жене твоей и Огареву. Я буду писать к нему. Скажи ему, что в минуты тяжелой тоски, от которой я только теперь начинаю выздоравливать, я много об нем думал и много любил его. Ближе его у меня нет человека на земле, а между тем, прежнего свободного отношения нет. На сердце много невысказанного, да притом такого, что и высказать трудно. Может быть, при свидании, в одну из тех минут, когда легко и тепло говорится обо всем, свалится с сердца тяжелая ноша. Но когда же наступит это свидание? Знаю только одно: в тяжелые и радостные минуты моей жизни образ Огарева – мой постоянный спутник»[140 - Гершензон М. История одной дружбы… IX. С. 56.].Есть основания думать, что Огарев, узнав о предсмертной болезни Грановского, поскакал из деревни в Москву, но уже не застал его в живых; по крайней мере, в стихотворении, посвященном памяти Грановского («Мертвому другу»), он говорит:

И ехал я на примиренье, —
Я жаждал искренно сказать
Тебе сердечное прощенье
И от тебя его принять,
Но было поздно…

До своей смерти Огарев хранил клочок бумаги, на котором неизвестною нам рукою написано: «Посылаю вам портрет Грановского, никогда не обвинявшего вас в обстоятельствах, разлучивших вас с ним в последнее время. Я его встретил за несколько дней до его смерти, и он говорил мне о вас с самою нежною дружбою, с полною готовностью по-братски, по- прежнему обнять вас при первом свиданьи. Желаю, чтобы мое свидетельство утешило вас сколько-нибудь в том, что вы не застали в живых нашего дорогого друга. – 2 марта».

Об этом портрете и упоминает Огарев в том стихотворении:

В наследье мне дала утрата
Портрет с умершего чела;
Гляжу – и будто образ брата
У сердца смерть не отняла,
И вдруг мечта на ум приходит,
Что это только мирный сон, —
Он это спит, улыбка бродит,
И завтра вновь проснется он;
Раздастся голос благородный
И юношам в заветный дар
Он принесет и дух свободный,
И мысли свет, и сердца жар…[141 - Огарев Н. П. Мертвому другу («То было осенью унылой») <1858(?)>. См. также: Герцен А. И. Былое и думы. Т. II. С. 286–289.]

Глава пятая

И. П. Галахов[113 - Глава пятая. И. П. Галахов. Глава создана на основе статьи – Гершензон М. И. П. Галахов. Один из «людей сороковых годов» (Вестник Европы. 1906. № 12. С. 485–501). В Отделе рукописей РГБ в фонде М. О. Гершензона хранятся «Заметки об Иване Павловиче Галахове», 1905. Автограф на отдельных листах, 38 лл. (ОРРГБ. Ф. 746. М. О. Гершензон, 9, 10).]

I

Иван Павлович Галахов был сверстник и приятель Герцена, Огарева, Грановского и многих других «людей 40-х годов», его имя часто попадается в их переписке, еще чаще встречаются имена его двух сестер – Кенни и особенно Фроловой, замечательной женщины, оказавшей сильное влияние на развитие Станкевича и Грановского. Но сведений о нем сохранилось мало. Несколько страниц в «Былом и Думах», где Герцен грустным приветом почтил память Галахова, содержат все, что мы знаем о последнем[142 - «Много смеялись мы его рассказам, но не веселым смехом, а тем, который возбуждал иногда Гоголь. <…> Юмор Галахова не имел ничего светлого, это был юмор человека, живущего в разладе с собой, со средой, сильно жаждущего выйти на покой, на гармонию – но без большой надежды» (ГерценА.И. Былое и думы. Т. II. С. 268). Огарев написал стихотворение «К И.П. Г<алахову>» («Я был один и мысль во мне таилась»), 1839, 5 февраля.]. Эти сведения слишком отрывочны, да и весь силуэт, набросанный Герценом, при всей своей привлекательности слишком бледен, чтобы остановить на себе наше внимание. Зачем же, спросят, вызывать из забвения это безвестное имя и давно угасшую тень?

Мы знали бы об И. П. Галахове немного, если бы не уцелела пачка писем на французском языке к женщине, которую он любил. В этих письмах сказалась такая полнота жизни, так ярко отразился в них дух времени, что они дают возможность глубоко заглянуть не только в душу писавшего их, но и вообще в душу «человека сороковых годов».

Ключ к истории идей всегда лежит в истории чувства. Как изменения земной поверхности являются лишь следствием процессов, совершающихся в недрах земли, так, говоря вообще, и всякое умственное течение имеет своим источником темную и сложную чувственную сферу человеческого духа. Во всякую данную эпоху каждая общественная группа обладает своим особенным психическим складом; по законам, которых еще и не пытались исследовать психологи, в каждой такой группе вырабатываются типические чувства и наклонности, типические полу-инстинктивные способы реагирования на различные стороны жизни, – и как ни велико влияние идей на психику, вообще надо признать, что сознательное мировоззрение данной группы обусловливается прежде всего этими чувственными навыками (при этом мы, конечно, оставляем в стороне первоначальное влияние экономических, социальных и других внешних условий). Есть эпохи, в истории которых это особенно заметно; кто изучал историю итальянского Возрождения, тот знает, что понять это движение можно только, рассматривая его как революцию в области чувствований, и что такой простой факт, как возникновение в эту эпоху неизвестного до тех пор уменья чувствовать красоту ландшафта, гораздо больше дает для понимания «ренессанса», нежели кропотливые исследования о влиянии античной литературы. Сказанным, конечно, вовсе не отрицается самостоятельная важность исследований, направленных на выяснение развития идей, как таковых.

С указанной точки зрения великое движение тридцатых и сороковых годов еще почти совсем не изучено. Это был прежде всего великий переворот в области чувства. Каковы же были формы чувственной жизни, унаследованные тем поколением от прежних? как ломало оно эти формы и как создавало новые, какие чувствования преобладали у него? и т. д., и т. д., – тут возникает ряд таких вопросов, методологически первостепенной важности. И вот в этом смысле письма Галахова являются драгоценным памятником эпохи. В них нет наблюдающего глаза; в них дышит. Семится, ликует и плачет сама жизнь, и в этой жизни так ярко отражается исторический процесс того времени, что они получают характер как бы демонстрации больного перед аудиторией.

Перед нами обыкновенная история, какие случаются каждый день; характерно не то, что случилось, а то, как оно было пережито. Фабула нашей повести заключается в том, что Галахов полюбил жену своего друга Огарева; по-видимому, она отвечала Галахову взаимностью, – и перед Галаховым встал страшный вопрос: что делать? – тем более страшный, что он искренно любил и уважал Огарева. Это был вопрос о правах свободного чувства и о смысле брака. Поколением раньше Галахова и поколением позже его молодой человек в его положении решил бы вопрос конкретно, не спускаясь для этого на дно вещей. Но то поколение, к которому принадлежал Галахов, было призвано пересмотреть все устои нравственного быта и оттого ко всему подступало с принципиальной стороны. Галахов принялся резонировать или, – как тогда говорили – gr?beln[114 - Размышлять, ломать себе голову (нем.).][143 - В работе «Н. П. Огарев и его любовь» (1907) Гершензон назвал первый брак Огарева, выделявшийся своей яркой типичностью среди личных драм того времени, одним из самых характерных эпизодов умственного движения в обществе, которое Анненков окрестил именем «идеализма 30-х годов». На нем, может быть, «наилучше можно изучить не только одну важную сторону мировоззрения, выработанного этими «идеалистами», – именно, их взгляды на любовь и брак, – но и самый процесс возникновения этих взглядов из живого личного опыта. То поколение было призвано пересмотреть все устои нравственного быта; общественная жизнь обновлялась, – но, как всегда бывает, ареною, на которой решалась эта историческая задача, на которой новое боролось со старым и побеждало, было личное чувство и личное сознание. Драма, которая произойдет здесь перед нашими глазами, не была ни случайной, ни единичной. В истории того времени мы знаем много таких столкновений, где на одной стороне стояла непосредственная сила чувства, «Naturgewalt» по тогдашней терминологии, на другой – стремление внести в любовь и брак разумность и свободу» – Гершензон М. Н. П. Огарев и его любовь. – Вестник Европы. 1907. № 10. С. 650.].

Это было в 1841 году, а в 1842-м Герцен писал («По поводу одной драмы»): «Отличительная черта нашей эпохи есть «gr?beln». Мы не хотим шага сделать, не выразумев его, мы беспрестанно останавливаемся, как Гамлет, и думаем, думаем… некогда действовать; мы переживаем беспрерывно прошедшее и настоящее, все случившееся с нами и с другими, – ищем оправданий, объяснений, доискиваемся мысли, истины. Все окружающее нас подверглось пытующему взгляду критики. Это – болезнь промежуточных эпох. Встарь было не так: все отношения, близкие и дальние, семейные и общественные, были определены – справедливо ли, нет ли, – но определены. Оттого много думать было нечего: стоило сообразоваться с положительным законом, и совесть удовлетворялась»[144 - Герцен А. И. Капризы и раздумье. По поводу одной драмы. – Отечественные Записки. 1843. № 8. С. 96.].

II

В 1841 году, в разгар романа, Галахову было, вероятно, лет тридцать с небольшим. Он происходил из аристократической семьи, юношей был отдан в гвардию, но скоро оставил ее, и жил с тех пор независимым человеком, то в пензенских своих деревнях, то скитаясь по Европе, в поисках истины и красоты. Так скитались тогда – в 1838–1842 гг. – и Огарев, и Сатин, и Станкевич, и Тургенев, и многие другие богатые помещичьи сынки, которым на родине было слишком душно, а на Западе слишком шумно. Все они соединяли в себе высшие запросы европейской мысли с бурной восприимчивостью варваров, а Галахов был среди них одним из самых образованных и наиболее пылких. Герцен изображает его так: «Ум сильный, но больше порывистый и страстный, чем диалектический, он с строптивой нетерпеливостью хотел вынудить истину, и притом практическую, сейчас прилагаемую к жизни». В этих страстных поисках он бросался всюду – «постучался даже в католическую церковь»[145 - Герцен А. И. Былое и думы. Т. II. С. 268, 269.], потом углубился в философию, но, напуганный ее холодностью, ушел и от нее и на несколько лет увлекся фурьеризмом. Глубокая неудовлетворенность, внутренний разлад и растущая вместе с опытом безнадежность обрести душевную гармонию наложили на него печать тайной грусти, которая еще оттенялась присущим ему юмором. Он томился в праздности и не мог найти себе дела, ненавидел русскую грубость и презирал западное вылощенное «мещанство». В его нежной организации было много женского, и не только в смысле трепетной чуткости сердца, но и в смысле упорного консервативного романтизма. Этот романтизм, придающий такую чарующую теплоту его образу, сделал то, что Галахов, как и Грановский, остановился на полдороге в деле освобождения собственной личности, – деле, к которому было призвано их поколение. Может быть, именно поэтому Галахов так типичен.

Он типичен для своего поколения, прежде всего, сочетанием чрезвычайной напряженности чувства, доходящей до восторга, до слез, до умиления, – с непрестанным самоанализом, оценивающим каждое переживание и подозревающим в искусственности каждое собственное чувство. Все они жили двойной жизнью: в мире мечты и в банальной ежедневности. Той здоровой середины, которую мы теперь зовем действительностью, они совсем не знали, – отсюда чувство глубочайшего разлада между требованиями своего духа и жизнью, никогда не покидавшее их. Правда, их мысль деятельно работала над вопросом о перестройке жизни согласно требованиям просвещенного разума, но эта работа оставалась чисто-теоретической, и результаты ее, так сказать, извне прикладывались к жизни, а не являлись плодом опыта, освещаемого теорией.

Письма Галахова к Марье Львовне необыкновенно ярко рисуют весь этот ряд чувствований и настроений. «Иногда, – пишет он, – сердце так полно, что невозможно передать. Тут и радости, и надежды, и особенно стремления, которые трудно выразить, потому что они превосходят не только действительность, но и нынешнюю возможность; между тем они дают мгновения восторга, часы и дни отчаяния. Наперекор всем силам природы, внутренний голос, печальный и гармоничный вместе, шепчет: выход только в смерти, потому что ничего не случилось, потому что воображение, мысль и чувство превосходят все, что может быть достигнуто нашими средствами»[146 - Гершензон М. И. П. Галахов… С. 488.]. Этому мучительному разладу он приписывает и свою склонность к странствиям. Скитальческая жизнь ему надоела, но все же он предпочитает ее неподвижности: «желание и мысль не дают покоя, а действительность – всегда лишь зародыш»[147 - Там же.]. «Ах, Мария! – пишет он. – Я не могу угадать окончательного направления, которое примет моя жизнь. Она была тревожна и трудна, в ней и теперь нет спокойствия; я не могу сидеть на месте; едва остановлюсь где-нибудь, уже я должен бежать, как из тюрьмы. Это болезнь; мне кажется даже, что всего лучше я чувствую себя в самой дороге, где отсутствует всякий житейский уклад. Я желаю от себя и от вещей большего, чем в них есть. А время уходит, и жизнь с ним»[148 - Там же. С. 488–489. В тексте «Вестника Европы» «и я с ним».].

Из этого разлада рождалось особое чувство, представлявшее собою как бы фокус чувственной жизни тех людей: жажда упоения или блаженства. Венцом жизни казались те минуты, когда какое-нибудь одно мощное впечатление всецело овладевает душой и возносит ее до восторга, так что пошлая действительность исчезает из глаз, нет ни прошлого, ни будущего, ни рефлексии. Это упоение дается искусством, всего чаще любовью, но способно рождаться в душе и самопроизвольно, например, под действием воспоминания; одни называли его «полным аккордом», а Огарев – его призванный певец – называл шутя свою тоску по нем жаждою того, «чем из самовара пахнет» (угара)[149 - В опубликованной Гершензоном заметке Огарева, адресованной, по его мнению, Герцену в 1846 г., в частности говорится: «Полный аккорд кажется что-то сам по себе; а он только отрицание диссонансов. Музыка, то есть гармония, не может существовать без диссонансов и их отрицания. И жизнь делает то же. Если бы у нас все шло как по маслу – нечего было бы делать. Полный аккорд сам по себе, без диссонансов, дает только мертвую гармонию. Без диссонансов пропадает всякое эстетическое чувство. А мы требуем от жизни покоя!» – Гершензон М. Русские писатели в их переписке. Герцен и Огарев. – Русская мысль. 1902. Кн. XI. С. 148.Другое выражение обнаружено в письмах Станкевича Грановскому 23 апреля 1838 г. и 11 июля 1838 г.: Станкевич Н. В. Переписка… С. 243, 262.См. также часть первую поэмы «Юмор» (1840–1841 гг.), где Огарев писал:Куда б ни ехать – все равно,Везде с собою сами в споре,Мученье мы найдем одно,Аккорд нам полный, господа,Звучать не станет никогда.]. Это чувство близко знакомо и Галахову. «Часто, – пишет он Огаревой, – я слышу музыку из моего окна, и когда звучит один из этих венских вальсов, то молящих, то влекущих и торжествующих, – я слушаю и хотел бы вместе с вами быть на каком-нибудь блестящем празднестве; и при звуках этого пошлого танца мои мечты и сожаления несутся, мне жаль моей молодости и исчезающей, почти уже исчезнувшей свежести; я хотел бы, чтоб меня подхватил и унес вихрь наслаждений и блаженства, который поднимает в моем воображении призыв смычка. А вокруг меня все так сурово – жизнь других и моя собственная, и надо идти среди самоотречения, борьбы и ночи, и иной раз так не хочется, а нужно»[150 - Гершензон М. И. П. Галахов… С. 489.].

Это писано с Гельголанда, маленького острова в Северном море, где Галахов прожил несколько дней летом 1841 года. Он пишет далее, что иногда ему кажется спасением – всецело отдаться общим интересам, но порою этот спасительный маяк исчезает за облаками личной жизни. «И потом, я не могу довольствоваться тем, что моя голова набита мыслями, как книга: мне надо жить и действовать ими и среди них, иначе я должен жить чем-нибудь другим. Между тем я и это ставлю себе в вину; мне точно стыдно, что я неспособен мирно жить мыслью и чувством, без всякой внешней сферы отношений и деятельности, на бесконечно малом пространстве этого островка и в бесконечно тесных пределах моей комнаты. Но уверяю вас – это невозможно: можно задохнуться. Лучшее, что остается, это – сесть в лодку и выкупаться с небольшой мели, которая лежит насупротив. Это я и сделал сегодня. Потом ходишь вокруг своего дома, как на игральной карте, и возвращаешься в свою лачужку, как пленник»[151 - Там же. С. 489 – 490.].

Он не живет совсем, – потому что нельзя же назвать жизнью то пассивное существование, которое он влачит, – но, не живя, он беспрестанно занят размышлением о том, что ему нужно для настоящей жизни. Общие условия довольства ему совершенно ясны: это, прежде всего, привязанность, затем интерес к вещам, потом здоровье и, наконец, занятие. Но каковы его личные, специальные условия, требуемые его природой? На это Галахов, по тщательном самоуглублении, отвечает так: «Я должен любить женщину и быть с нею, или любить какую-нибудь вещь, какой-нибудь принцип, то есть либо одного человека, либо весь мир; но кто бы ни был предмет моей любви, мне нужно, чтобы он владел мною, наполнял меня, чтобы я мог ему служить, быть деятельным для него, вести его вперед, потому что я вижу – мне совершенно нестерпимо жить в отрицании или голом созерцании, так же, как положительно жить для себя, ограничиваясь собственной драгоценной особой, то есть заботой о том, чтобы быть здоровым, хорошо себя чувствовать, хорошо есть и пить и т. д.»[152 - Там же. С. 490.].

Но этот ответ был еще недостаточно ясен: оставался выбор между человеком и идеей, и спустя некоторое время Галахов выносит свое окончательное решение: «Я испытал себя и сказал себе: либо существо, которое любишь и которое тебя любит, которого не покидаешь и которое тебя не покидает никогда-никогда, либо культ добра и сознанной истины и настойчивая деятельность, обусловливаемая им, – вне этой дилеммы я не вижу спасения для себя. И в это самое мгновение я почувствовал себя равнодушным к делу добра и исканию истины, – более равнодушным, чем до того: я потерял ее след и возле меня не было никого, я был один и видел себя одиноким в будущем, и меня охватило отчаяние. Я не могу так жить, – звучал внутри меня голос, – это невозможно; я всеми силами ухвачусь за первую женщину, которая захочет остаться со мною»[153 - Там же.]. Мало того, что это – постулат его сердца, он возводит его и в принцип; он пишет в другом письме, что и сам когда-то поклонялся будущему и славе, «но когда, долго взглядевшись, откроешь вместо божественных черт обличья грозящих чудовищ и груду разнородных элементов, тогда уходишь с горечью в сердце и пустотой в голове; надежда гаснет и вера исчезает. Но если из глубины души возникнет любовь и благость, которым ничто не чуждо, тогда все спасено для личности и общества: вместо идолов, созданных воображением и отдельными страстями, поклоняешься Богу, ищешь истину, и каждая частица этой истины, найденная умом, движимым любовью, содействует водворению порядка, свободы и благоденствия, оживотворению веры и надежды»[154 - Там же. С. 490 – 491.]. Любовь всегда благотворна для человека – даже любовь ко многим, тем более к одному существу; она не убивает рвения к добру, а, напротив, усиливает его: «Из глубочайшего самоотречения и полнейшего взаимного присвоения в любви рождается для человека наибольшая свобода и наибольшая мощь вовне, ибо, найдя себя в одном существе, перестаешь искать себя в остальных»[155 - Там же. С. 491.].

III

И вот Галахов полюбил и встретил взаимность.

Женщина, которую он полюбил, представляла, можно сказать, его противоположность: насколько в нем воплотился северный тип, тяжелый, меланхолический и нервный, настолько Мария Львовна Огарева олицетворяла собою каприз и легкую женственность. Натура даровитая, гибкая, смелая, она была действительно «изменчива как волна», и законы света были ей ни почем. Бедная племянница провинциального губернатора, она быстро развернулась, выйдя замуж за миллионера Огарева, и, скоро разойдясь с ним во вкусах, зажила блестящей и угарной жизнью львицы модных курортов, среди дилетантских увлечений искусством, флирта и пр. Без сомнения, в ней жили какие-то глубокие и страстные запросы, которых она не умела осмыслить; самая любовь к ней Галахова свидетельствует о тонкости и изяществе ее духовного склада[156 - П. В. Анненков дал такую характеристику Марии Львовны: «Марья Львовна Огарева принадлежала к тому типу русских женщин, тогда еще очень многочисленному, которые никогда не умели разобраться в своих чувствах. По различным и противоположным отзывам о ней ее современников уже можно заключить, что она представляла из себя амальгаму возвышенных стремлений и пустых наклонностей, чередовавшихся в ее душе с необычайною быстротой. Догадка эта подтверждается всем тем, что мы знаем из ее жизни. Жизнь эта протекала у нее в беспрестанных переходах из строгих воззрений на свое призвание к позорным падениям, большею частию еще и неожиданным. Она не оставила после себя никаких привязанностей, хотя и не скупилась на жертвы для их приобретения. Иначе и не могло быть по условиям ее ума и природы. В пылу благородных увлечений она мечтала о прелести беззаветного существования и, спускаясь в низшие порядки жизни, призывала утерянный рай высших идеальных стремлений; философская пропаганда, утопические и радикальные мнения, которых она сделалась обязательною слушательницей и свидетельницей по выходе замуж, окончательно сбили ее с толка. Она приобрела от них привычку смешивать влечения страстей и врожденных инстинктов с основами морали и принципами независимого мышления.Сущность ее характера однако ж была не очень сложна: основным тоном его было врожденное влечение к шуму, приключениям, чувственным наслаждениям и умственному раздражению, которое было только видоизменением их» – П. В. Анненков и его друзья… С. 92.]. Ей было в это время лет двадцать пять; она была уже 3 года замужем за Огаревым. Судя по портретам, ее нельзя назвать красавицей, но ее оживленное, миловидное лицо и грациозная фигура вероятно производили очень выгодное впечатление. Галахов знал ее все эти три года, и она всегда ему нравилась; но решающее значение имела зима 1840 года, которую оба они провели в Москве. Мария Львовна сумела вовлечь Галахова в водоворот своей жизни, в свои легкие и непринужденные затеи. Позднее он как-то писал ей: «Мне любопытно знать, как вы будете чувствовать себя теперь в Неаполе, встретите ли симпатичных вам людей, чтобы смеяться с ними над всяким пустяком, как со мною. Теперь я уже так не смеюсь; я говорил вам всегда, что это было исключением, что это была ваша вина, что обыкновенно я серьезен, грустен и даже молчалив. Вероятно мне уже никогда не провести такой оживленной, занятой и упоительной зимы, какую я провел бок-о-бок с вами, и едва ли я встречу еще женщину, в которой было бы столько находчивости, воли, капризов и фантазий, как в вас». Результатом этой дружбы было то, что «лучистый взор и детская веселость»[157 - Гершензон М. И. П. Галахов… С. 492.] Марии Львовны околдовали Галахова. Его короткий роман разыгрался следующим летом (то есть 1841 года), когда Мария Львовна жила в Эмсе и Карлсбаде, а он точно в горячке метался от нее к сестре в Кезен, отсюда в Гамбург, обратно в Карлсбад, и т. д., всюду унося с собою ее образ, отовсюду простирая к ней руки в страстной тоске: «O? ?tes vous, ch?re Marie, ma rеalitе phantastique?»[115 - «Где Вы, дорогая Мари, моя фантастическая реальность» (франц.).][158 - Там же.]

Сначала, когда он только что сознал свое чувство, в нем не возникало никакой борьбы. Она – жена другого, жена друга, хотя и охладевшая к мужу и живущая в разлуке с ним, значит, его чувство должно умереть; тут нет места ни сомнениям, ни вопросу. Самое большее, о чем он может мечтать, это – жить в одном городе с нею, сохранить ее дружбу. В июле 1841 г., в одну из своих кратковременных отлучек, он пишет Марии Львовне: «Моя милая, добрая, увлекательная Мария, как мне грустно быть вдали от вас! Я твержу вам об этом со дня отъезда. Мне кажется, что разлука с вами еще ни разу не мучила меня так. Обнимаю ваши колени. Вы выказали мне столько привязанности, внимания и интимности, что эта роскошь сделалась для меня необходимостью и что я принужден отказаться от нее. Но зачем же удаляться, почему не оставаться вместе? Гм! – потому что ко всему примешивается противоречие, и потому что я не могу выносить его ежедневно, не подвигаясь ни в ту, ни в другую сторону. Иногда я испытываю то сожаление – долгое, хотя длящееся миг, – которое чувствует, может быть, изгнанник, когда перед ним убегает его родная страна, а он вынужден искать новое отечество. Вы, столь хрупкая, столь юная, то шаловливая, веселая, то грустная или унылая, – вы могли бы быть для меня стойкой опорой: человек обеспечен во всем, когда удовлетворена его главная потребность. Между тем нужно уйти, нужно искать других симпатий, новых интересов и связей, когда вовсе этого не хочется, когда хотелось бы только продолжения старых. Вы не скажете, что это сделка с самим собою или пустые бредни, – вы поймете, что, по крайней мере, для одной стороны, это – невозможность и справедливость, и вместе жертва. Но сколько боли во всем этом!»[159 - Там же. С. 492 – 493.] Мария Львовна собиралась оставаться за границей еще год или два для лечения, а Галахову предстояло осенью по делам имения надолго вернуться в Россию; по этому поводу он пишет далее: «Я еще не могу освоиться с мыслью, что мы расстанемся надолго, и меня охватывает желание броситься к вам или крикнуть вам: вернись и останься! Страшно подумать, что время отдалит нас друг от друга, что мы состаримся и охладеем и будем искать иных отношений и переделывать старые. Но что делать?! Люди и жизнь так странно устроены; кажется, будто второстепенные интересы одерживают верх над высшими, но в действительности высшие одерживают верх над теми. Я боюсь рабства и лжи; свобода и честность легко подвергаются опасности. Может быть, вам будет скучно читать мою болтовню, но вы поймете, что я хотел сказать вам только, что много люблю вас, что вы очаровательны, что мне недостает вас, что без вас меняется цвет вещей, что я тоскую по вас, Мария, что любовью меня подкупают бесконечно, что оставаясь один, я должен призывать на помощь все свое мужество, чтобы жить, что мне безумно хочется вас видеть»[160 - Там же. С. 493.]. Под конец он опять возвращается к мысли о разлуке и пишет по-русски: «Я хоть немножко стою вас и так смешон, что воображаю, что хоть горько, но надо мне вас убегать; какая глупость! А так хочется быть с вами много-много, долго-долго! Бросьте лечиться, приезжайте в Москву!..»[161 - Там же.]

Но его страсть развивалась быстрым темпом. Прошло еще три недели, и он уже едва владеет собою. То, что он раньше с грустной покорностью принимал, как элементарный долг, теперь ему уже почти не под силу. 2 августа он опять уехал на два-три дня из Карлсбада к сестре в Кезен, и в тот же день, ночью, он оттуда пишет Марье Львовне (это письмо писано по- русски): «Видно, я к вам очень привязался. Я два часа тому как приехал. Вечер был свежий, но ясный, места красивые, я ехал один и скоро, ветер дул в лицо; мысли наедине разные ходили, я жался и крепился, заглядывая в даль свою, и говорил себе между прочим: разорву записку и писать не стану, – надо пожертвовать и оборот дать другой, необходимый, ограниченный, не себялюбивый. Наконец подъехал я к дому сестры, она вышла, мы обнялись. У ней мило; она была весела, обняла меня, радовалась, нашла, что я стал весел, спросила про вас, и мне так стало ужасно жалко, что вас тут нет; пробыв с сестрой, готов бы сейчас опять к вам скакать; такая жажда быть с вами совсем коротким, и вы чтоб также были как сестра, издалека кажется возможным и забываешь бунтующую природу, и хочется какого-то невыразимого наслаждения и свободы, и любви, и продолжения, и близости, – и не расстраивая вещей и без укора все это хочется найти в вас, и так жалко-жалко, что надо отвлекаться, так досадно, что надо смотреть за собой! И я почувствовал в себе какую-то светлую, сильную минуту, мне как будто все принадлежало и мог бы всем владеть – и оттого пишу, и благодарю, и обнимаю вас, и целую у вас руки»[162 - Там же. С. 493 – 494.]. Он говорит дальше о своем твердом решении уехать в Россию: как ни тяжело отрываться от тех, кого он любит, но долг и необходимость повелевают ему ехать. Мария Львовна, должно быть, дразнила его пророчеством, что в России он женится. «У меня просьба к вам, Мария, – пишет он. – Если я женюсь, сделайте с вашей любовью ко мне что хотите, – я не буду жаловаться, я не скажу ни слова; но до тех пор сохраните мне живую и нежную привязанность, и, когда я вернусь к вам, будьте со мною, как друг, – вполне свободной. Я не вернусь раньше, нежели сознаю, что могу выносить и заслуживаю это»[163 - Там же. С. 494.]. И тут же – внезапный взрыв страсти и восхищения: «Вы обворожительны и прекрасны, и наивны, и смелы, и забавны, я помню все в вас, и ваши белые и фиолетовые платья, которые я так люблю»[164 - Там же.].

Очевидно, надо было на что-нибудь решиться. 8 августа мы видим Галахова на о. Гельголанде: истерзанный, раздираемый страстью и рефлексией, он бежал сюда, чтобы собраться с мыслями перед окончательной разлукой. Девять дней, проведенные лицом к лицу с морем, действительно успокоили его. Разумеется, он писал ежедневно. Сидя подолгу на уступе береговой скалы, он передумывал свою жизнь, думал «о бесплодности своих дней, о смерти глубоких убеждений, животворящих верований»[165 - Там же.], думал о том, почему ускользают от него люди и вещи и он вечно один, и чего жаждет его тоскующая душа. Здесь в письмах к Марье Львовне он формулировал те свои желания и мечты об активной любви, о женской привязанности, с которыми читатель уже познакомился выше. И все эти мысли сводились к ней и к вопросу, как быть. Не практической развязки он жаждал, а внутреннего просветления, мира с самим собою; ему стала невмоготу эта жгучая нерешимость, – лучше было не родиться, чем так тянуть изо дня в день. По мере того как он успокаивался, сознание одерживало верх над страстью: хорошо, он попытается жить один в мире идей, не мучась отсутствием людей, довольствуясь дальними привязанностями, а если это окажется ему не под силу, он откажется от всякого притязания на роскошь бытия и станет жить близ нее, если она позволит, – нет, близ них (он разумеет ее и Огарева), верным другом до смерти, довольный ее ежедневной добротой и по мере сил стараясь быть полезным для их существования. Если же не удастся и это, тогда он будет жить несчастный, с вечным упреком самому себе и судьбе.

Пока он так размышлял, Мария Львовна тоже решала возникшую задачу, но решала по-своему. Галахов был до такой степени поглощен самоанализом, что в сущности вовсе забыл о Марии Львовне. Размышляя и решаясь, он совершенно не принимал в расчет ее чувств, ее положения в этом деле. Между тем в ней роман с Галаховым вызвал совсем другие чувства и мысли, и Галахов должен был бы понять это. Она сама говорила ему, что никакой мужчина не может сделать ее счастливой надолго, да она и сама неспособна дать не то что счастие, а даже покой; она говорила ему, что предпочитает брать, чем давать, что не любит слова «всегда», что она неукротима и причудлива, что ее можно отпугнуть одним словом, и тогда она способна сразу порвать связь, казавшуюся прочной. Это все он повторяет в своих письмах. Он очень хорошо ее знает; он пишет ей однажды: «Когда вы любите, вы способны на всякие сумасбродства не хуже мужчины. И, несмотря на мужские черточки в вашем характере, вы больше женщина, чем всякая другая, вы своенравны сердцем в высочайшей степени; с вами нечего рассуждать – вас надо заставить полюбить себя»[166 - Там же. С. 495.]. Но на деле, в своих принципиальных выкладках он считался только со своими чувствами и своими потребностями. Этот бессознательный эгоизм очень характерен для человека 40-х годов.

Когда, 18 августа, Галахов, простившись с Гельголандом, переплыл в Любек, он нашел здесь два письма от Марии Львовны, в ответ на свои, писанные с Гельголанда. Эти два письма изумили, потрясли, больше того – испугали его. В них грозно и требовательно прозвучало то, о чем он совсем и не подумал, – голос женской страсти и женского оскорбленного самолюбия. Мария Львовна, наконец, потеряла терпение; ей надоело быть объектом самоанализа, ей противно стало смотреть на эту бессильную любовь, ее возмущало пренебрежение правами ее чувства, ее волею. Вы три года добивались моей любви, писала она; вы делали все, чтобы привлечь мое внимание и возбудить мое чувство к вам, и, когда вы, наконец, достигли цели, вы медлите в нерешительности. Вы добились моей любви – почему же вы не взяли меня? Так ли поступает страсть? Нет, если бы вы действительно любили, вы не стали бы философствовать, вас не остановили бы принципиальные сомнения. Да и какой тут может быть вопрос? Страсть сама в себе носит свое право. И почему смотреть на обладание женщиной с суеверным страхом и обставлять его тысячью условий, как некое священнодействие? Я горько проучена вами, и отныне буду осторожней. Мне не нужно больше любви; я буду искать твердой дружеской руки, которая удерживала бы меня от необдуманных шагов и непоследовательности; вы же и впредь останетесь мне дороги, но только как книга[167 - Там же. С. 496.].

Это было ударом бича, и в первую минуту Галахов растерялся. Что он мог противопоставить этой неотразимой цельности чувства? Ее можно было победить только другою, высшею цельностью, а он сам был так далек от гармонии, в нем все было так раздергано, такая путаница чувств и мыслей! Между тем, отречься от своих сомнений он не мог. Цельность Марии Львовны была цельностью неосмысленной страсти; признать ее законность значило для Галахова запятнать свой человеческий образ, отказаться от собственного сознания. Вся задача и гордость его поколения заключалась в том, чтобы внести логику и справедливость в хаос человеческих отношений, подчинить жизнь, быт, собственное поведение разуму: мог ли Галахов изменить этому великому делу? мог ли признать абсолютное право за страстью?

Он отвечал Марии Львовне огромным письмом в двенадцать страниц убористого почерка, писаным частью в ночь того же 18 августа, пока не догорела свеча, частью утром. В этом письме много любви, много страдания, но вопрос уже решен определенно. Удар, нанесенный Галахову письмом Марии Львовны, оказался благотворным: он окончательно сознал себя – и на декларацию безусловных прав страсти отвечает декларацией прав разума над страстью.

«Я спешил сюда, – пишет он, – чтобы найти от вас весточку, Мария, и сегодня получил ваши два письма. Их содержание кипит и клокочет и заливает меня, как волны моря, которое я только что покинул; но я не в силах справиться с ним и выхожу из него не укрепленный, а сломленный. Чтобы ответить на это излияние, источник которого в нашем взаимном влечении и взаимном лишении, надо было бы все сказать, все объяснить, убедить и столковаться с полной ясностью и искренностью, а для того, чтобы это объяснение было действительным и удовлетворило нас, оно должно было бы сопровождаться превращением желания в добровольное самоотречение и личного чувства – в культ общих идей и чувств; или же ничего не сказать, фактически подать руку друг другу, прижать друг друга к груди, любить и идти так в жизни и умереть, если можно, вместе в безумстве восторга. Ни тот, ни другой ответ, по-видимому, невозможен. Но как остаться безмолвным в виду всего, что содержат ваши страницы? В сущности нам не о чем рассуждать и не о чем объясняться, кроме нашего взаимного отношения, потому что, столковавшись о нем, мы бы, думаю, легко согласились во всем прочем. Но именно этого нет, и мы бродим вокруг вещей и принципов, чтобы найти, по крайней мере, разумное основание для этих отношений и поступков. И это законно, потому что не надо действовать безумно или по капризу, надо сохранить остаток рассудительности и воли, надо знать, для чего насилуешь и мучишь себя. У вас немного запутана голова, а у меня немного запутаны сердце и чувства, поэтому вы не будете последовательны в ваших мыслях, чтобы не слишком страдать сердцем, я же не буду последователен в требованиях сердца и чувств, чтобы не слишком страдал мой ум. Отдаться мужчине, говорите вы, столь же предосудительно, как выпить стакан шампанского. Вы правы: это столь же естественно, если бы последствия не были иные. Стоит мне пожелать вас, и вы моя, – это для меня куда как удобно; но в этом случае вы не уподобите обладание вами глотку шампанского, вы отвергнете его, как унижающую вас пошлость: вы ставите условием симпатию, дружбу, прочность отношений. Прекрасно, – я принимаю это условие, но тогда расстаньтесь с мужем, с его богатством и именем, они более не принадлежат вам, это ясно, как день. Да и что ему делать, этому третьему, между двумя людьми, которые принадлежат друг другу сердцем, телом и душою, потому что обладание есть великое присвоение любимого существа. И затем признайте справедливым и естественным, чтобы общество знало, что вы любите такого-то и принадлежите ему, и не бойтесь огласки. Но этого вы не хотите, вы хотите компромисса в мыслях, а в действительности невозможного. Любовник-друг, любовник или друг! Я был бы счастлив быть для вас первым, мог бы быть и вторым – с горечью за вас и за себя, но третьим теперь и вблизи я не могу быть искренно. Чтобы не увязнуть в пошлости, лжи и противоречиях, чтобы эмансипироваться, то есть стать свободной на деле, как на словах, воздействовать примером на прогресс, женщина должна бесповоротно выбрать одно из двух начал: либо законы современного брака, либо фурьеризм; и если она хочет теперь же выступить из круга установленных отношений, она должна граждански поставить себя независимо и взять себе одного или нескольких любовников, рискуя в современном обществе остаться со всеми своими детьми на руках, – такова Жорж Занд. Но нужно мужество, чтобы так поступать перед лицом общества, столь сурово карающего за явные грехи. Все остальное – противоречие. Утверждать, что женщина способна в том и в другом случае быть цельной и последовательной, не значит презирать ее»[168 - Там же. С. 497–498. В тексте «Вестника Европы» «Прекрасно, – это условие принимаю», «между двух людей».].

Во второй половине письма Галахов как бы прощается со своим чувством. Он говорит о том, как больно ему сознавать, что он должен искать счастия у другой женщины, и что встреча с этой другой навеки отдалит его от нее. Когда он думает об этом, его сердце сжимается, краски блекнут в его глазах. Он желает ей счастия – если возможно, с Огаревым, потому что он любит Огарева. «Он играл важную роль в наших отношениях. Когда бы не он – простите, Мария, но я говорю не о вас, а только о своем поведении, – с одним собою я не боролся бы так и наперекор всем нашим теориям легче поддался бы соблазну не так много жертвовать идеям»[169 - Гершензон М. И. П. Галахов… С. 498.]… «Вы не знаете, чего мне стоит эта борьба и разрыв, каково мне сдерживать мое страстное чувство к вам, тем более, что минутами это мне самому кажется нелепым. Я не притягиваю чувства за волосы, напротив, я не доверяю своим и часто подрываю чужие, но то, что я говорю, верно. Минутами я испытываю безмерную потребность видеть вас, держать вас возле себя, во мне молча звучит голос: «несчастен без нее, счастлив с нею», – тогда я начинаю метаться и говорить себе, что это выдумка, что я могу найти счастие в чем-нибудь другом, в другой женщине, – и в ту же минуту мне этого не хочется, я люблю мое страдание, а все прочее мне кажется невозможным или основанным на умерщвлении чувства, которое я не хочу приносить в жертву… Но, ради Бога, поймите и не говорите, что я неправ. Верьте, что мне самому иной раз невыносима моя правота, но я не могу отдаться в рабство духом и положением, это сильнее меня, – и вот почему я разрываю. Говорите мне, что еще любите меня, говорите мне, как вы живете, но не давайте мне и не требуйте от меня объяснений; они немногого стоят, – мы оба правы. Но скажите мне: были бы вы навеки счастливы со мною? хотели бы вы никогда не оставлять меня, всегда быть со мною и любить меня страстно, не потому, что я этого стою, а по прихоти, без всякой причины?»[170 - Там же. С. 498–499.]
<< 1 ... 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 >>
На страницу:
10 из 15