Оценить:
 Рейтинг: 0

Прощание с отцом

Год написания книги
2018
1 2 >>
На страницу:
1 из 2
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Прощание с отцом
Михаил Павлович Дрязгов

Повесть посвящена любимому отцу Дрязгову П.И. – хорошему, достойному вечной памяти русскому человеку, давшему жизнь семи замечательным благодарным сыновьям и дочерям. Содержит нецензурную брань.

Еду по родным местам. За окнами вагона плывут ровные, бескрайние степи, с бесконечно далеким горизонтом, подчеркнутым тонкой лиловой полоской лесов. На степях, как большие синие стекла, мерцают серебряной рябью бесчисленные озера, а их в Курганской области более 2 тысяч, окаймленные по берегам темно-зеленой оторочкой камышей. Нет, нет, да и набежит вплотную к окнам вагона березовый колок, еще зеленый, но уже тронутый золотистым налетом осени.

Вглядываюсь в зеленую глубину леса и вспоминаю, как бывало в детстве едешь на телеге по лесной дороге, где-нибудь по Развилкам, или по за Ремочком, и как-то хорошо и радостно тебе от прохлады, от запаха трав, березового листа, вишенника и от алых цветков шиповника, от птичьего звонкого многоголосья, от громкого, на весь лес веселого гортанного крика иволги и от далекого кукушкиного ку-ку, задумчиво, не торопясь отсчитывающей многие годы жизни всему живущему на Земле.

Я спешу, прервав лечение в санатории, к умирающему отцу. Застану ли его в живых, не знаю. Судя по телеграмме сестры Анны, отец очень плохо почувствовал себя в последние несколько дней.

–«–

Два часа ночи. Горница в доме отца. Горит подвешенная к потолку, увернутая керосиновая лампа с жестяным круглым, плоским, покрытым белой потрескавшейся эмалью абажуром. Тихо, только жужжат мухи, да на улице спросонья взлает собака и прогогочут, и вновь затихнут гуси.

Передо мной, на столе, покрытым чем-то белым, в некрашеном сосновом гробу, лежит умерший мой отец. Я не застал его в живых. Он умер 9 –го сентября 1961 года в 9 часов утра. В это время я ехал к нему в поезде и вот опоздал на целые сутки. Он лежит, и, кажется, что спит, а не умер; что вот проснется и заговорит таким знакомым, неповторимо родным и милым голосом, улыбнется так хорошо, ласково, как он улыбался всю жизнь.

Но нет, этого не будет больше никогда! Завтра мы зароем Батю в землю на берегу Большого Обуточка, на веселом солнечном пригорке. Похороним его рядом с любимой внучкой Римой, умершей в трехлетнем возрасте год тому назад. На том берегу, по которому так много ходил он в течение своей долгой жизни. Здесь, у Обуточка была наша пашня, на которой начинал робить ещё дедушка Иён, распахав лет 70 тому назад десятин восемь ковыльной степочки, что испокон веков лежала непаханой, нетоптаной между озером и кочковатым болотом, заросшим березовым лесом и непролазным тальником. На этой пашне у Обуточка, с малых лет робил и отец. Здесь он приучал к тяжелому крестьянскому труду и нас, своих ребятишек. Здесь он частенько хаживал с ружьишком, когда эти места были далекой и тихой «пашней», глухоманью в пяти-шести верстах от села Обутки.

А недалеко от озер Большого Обуточка и Коломина раскинулось в котловине озеро Корчажка, на котором было обилие уток и нередко садились и табуны гусей. На этих озерах он рыбачил до последних дней своей жизни. Здесь, на противоположном берегу озера Большой Обуточек, в ляге, отец в рассвете сил и здоровья, ещё молодой, вместе со своей большой семьей весело и удало косил и метал сено. Здесь прошла большая часть его жизни, здесь его завтра и похороним.

И уж никогда больше не услышим его ласкового, умного разговора, не увидим его голубых глаз в ласковом прищуре, не прижмемся щекой к его щетинистой щеке. Вот так, один за одним уходят из жизни близкие, дорогие люди, и все более одиноко и тоскливо становится в жизни. Новые привязанности, дети, семья, друзья, работа дают многое, но они не заменяют ушедших из жизни. Ямы в душе, образующиеся от потери близких, дорогих людей, не затягиваются, не заравниваются. Они остаются ноющими ранами на всю жизнь… Вновь наплывают воспоминания. Уехал я от отца из деревни Обутки в Москву парнишкой на 17 году от роду, и в памяти сохранились больше детские годы. С отъездом из деревни жизнь заполнилась многим и важным, но уже не связанным с отцом. Отец заполняет мое детство, и оно встает в памяти в эти часы последнего прощания…

–«–

Совсем еще маленьким я сижу верхом на ноге отца. А он, зажав в зубах концы нескольких черных лощеных, блестящих ниток, а вторые их концы, намотав на пальцы левой руки и сильно натянув нитки, тренькает на них правой рукой, как на струнах, одновременно высоко подбрасывает меня на ноге. Я изо всей силы уцепился ручонками за голенище сапога, чтобы не свалиться, и мне весело качаться и слушать, как звенят нитки. У отца зубы белые, белые. Усы над зубами золотистые, густые, немного загнутые концами вверх. Глаза у тяти светло-голубые, прищуренные, улыбаются мне, и нам обоим очень весело и очень хорошо. Руки, плечи, голова отца и весь он кажутся мне огромными, а нога, на которой я сижу, такая толстая и большая, что мои босые ножонки торчат над ней в разные стороны и на них, вперед-назад, вперед-назад болтаются, развеваясь, широкие ситцевые штанишки, то взлетая вверх, то почти касаясь черного половика с яркими, цветным гарусом вытканными, прямоугольными узорами…

–«–

Мы у старой бревенчатой пашенной избушки у озера Черепени. Весна. Ярко светит полуденное апрельское солнце. По голубому чистому небу тихо плывут редкие белые облака, и в мире, наполненном светом, теплом и тишиной, так хорошо, покойно и радостно! На сухой палевой прошлогодней, редкой, шуршащей траве, качающей под легким ветерком своими пустыми, без семян метелками, пасутся спутанные лошади, фыркающие от не смытой еще весенним дождем пыли, облетающей с травы. С телеги сняты и оттащены на межу паров бороны, хомуты и старенькое киргизское седло с вырезанной из березы на передней луке большой бабкой. Тятя достал из мешанинника лубяное, смоленое когда-то, но теперь обтертое, чистое лукошко, с широкой портяной лямкой. Насыпал в него из снятого с телеги мешка с пуд красноватой пшеницы и, нагнувшись, просунул голову в стареньком солдатском картузе под лямку лукошка. Поправил лямку на плече и с усилием распрямился, поддерживая лукошко обеими руками под донышко. Еще раз поправил лямку, которая глубоко врезалась в левое плечо, вдавив в него белесую выцветшую гимнастерку. Войдя на подсохшие пары, отец пошел вдоль межи от пашенной избушки к лесу и, плавно поворачиваясь, – левая нога вперед, полуповорот вправо, затем два шага вперед без поворота, потом правая нога вперед, полуповорот влево, – начал сеять.

Придерживая левой рукой лукошко за верхний его край, он брал правой рукой полную горсть семян и резким движением руки, козонками, тыльной ее стороной вперед и верх, немного наклоняя тыльную сторону кисти к лукошку, пропускал зерно между растопыренными пальцами, слегка ширкая зерном о лукошко, выбрасывая перед собой, направляя чуть вверх широкую, тонкую, на мгновение прозрачно вспыхивающую на солнце золотистым полукругом м тут же исчезающую из глаз, пелену семян. На сероватой от вешней воды корке подсохшего чернозема закраснела ровная рябь пшеничных зерен, как по мерке разложенных на одинаковых расстояниях одно от другого. Дойдя до лесной межи у заброшенного колодца и засеяв полосу шириной сажени в две с половиной, отец перешел левее, повернулся спиной к лесу и не спеша пошел обратно, поворачиваясь также плавно и ритмично, то вправо, то влево, взмахивая правой рукой при каждом полуповороте. И перед ним опять стал вспыхивать и исчезать розоватый пшеничный туман.

Движения отца были неторопливы, красивы и как бы торжественны. Он точно священнодействовал, совершая серьезный, жизненно важный и необыкновенно радостный, желанный обряд. Да так оно и было; от того, что вырастает на этом поле, зависела судьба его и всей его семьи. Он был волен сеять или не сеять, работать или спать, но он знал, что никто и ничто не спасет его от нужды, а может и от сумы, если не вырастет хлеб. Он был единственный во всем мире полновластный, но очень одинокий и детски слабый перед лицом природы властелин судьбы своей и своих детей.

И, сея пшеницу, мужик священнодействовал. Моля Бога о милости, закладывая основу счастья и благополучия семьи, совершал самое главное свое дело в жизни, выполнял свое основное и важнейшее назначение на земле!

Отсеявшись, мужик будет ждать дождичка и, не дай Бог засухи, с тоской и надеждой станет поглядывать на редкие облачка и ночные зарницы, появляющиеся в раскаленном зноем небе, и, подняв руки к небу, молить: «Господи! Дай дожжа». А другой, вроде Панкратья Евченкова, молит, молит, а потом сматерится и крикнет сам себе: «Мать-перемать! Мне Бог не даст, дак я силой вырву»!

Обычно после сева заходят по небу, погромыхивая майские синие тучи, станут мочить землю теплыми дождями. Будет млеть земля под горячим весенним солнышком, выгоняя на свет божий тонкие светло-зеленые, красноватые у корня, иголки пшеничных всходов. Станут густеть всходы, тянуться вверх, вставать на поле зеленой щеткой, закрывая землю. Вот уже перепелку, а вскоре и грача из пшеницы стало не видать. Шла в трубку пшеница, колосилась. Будто легким светло-зеленым туманом покрывалась под ветерком во время цветения, наливала зерно.

Изредка, поехав в погожее воскресное утро за травой, прихватив с собой жену Александру, упросившую взять ее по ягоды, или проходя недалеко с ружьишком, мужик заглядывал на свое поле. Срывал и осторожно разминал в шершавых ладонях толстые, налившиеся, но еще зеленые колосья, с кое-где тронутыми уже «краской» зернами, пересыпал зеленовато-желтоватые зерна из ладони в ладонь, тихонько отдувая бледно-зеленую, тяжелую мякину, считая число крупных, как горошины, зерен в колосу и, кинув их в рот, с наслаждением разжевывал, вдыхая аромат свежего, недозревшего, вязкого на зубах зерна. Со спокойной радостью осматривал мужик свое большое поле с густой, чистой, высокой по грудь пшеницей, прикидывал, сколько даст десятина на этом поле, снимал картуз, крестился, благодаря Бога за хороший урожай, за даруемое благополучие и достаток в семье, основой и единственным источником которых у сибирского мужика был хлеб и только хлеб.

Что земля-кормилица давала мужику, тем только и жил сибиряк, не знавший ни отхожих промыслов, ни извоза. Знал он только землю, на которой с Егорья до Покрова, от темна до темна работал на своей паре лошадей, не выезжая с пашни всю неделю, ночуя там в пластяных пашенных избушках и балаганах, построенных каждым у своих полей. Только в субботу вечером возвращались мужики в села, парились в банях, которые были у каждой семьи – своя; отдыхали в воскресенье, а утром в понедельник, а то и вечером в воскресенье опять на пашню на всю неделю вместе с ребятишками, которые с шести лет становились борноволоками, помощниками отцам.

–«–

Рассеяв 4-5 лукошек, засеяв чуть не десятину, тятя подошел к телеге, снял с плеч пустое лукошко и подолом гимнастерки вытер вспотевший лоб. Подошел к костру, над которым на сырой березовой палке, положенной концами на вилки двух колышков, висели закопченные пашенные большой медный чайник и круглый, в виде полушара чугунный котелок, в котором бурлил суп из сушеного мяса с картошкой и луком.. Почти невидимое в блеске солнечного света тихое пламя лизало донышки котелка и закипавшего чайника.

Свернув длинную козью ножку из сероватой курительной бумаги, продававшейся в артельной лавке, резко перегнув ее под прямым углом посередке, отец наклонил тряпичный кисет, держа его за верхний угол и, засунув в кисет цигарку, набрал в нее доверху махорки. Примяв края папироски, чтобы махорка не высыпалась, отложив кисет в сторону на разостланную на траве кошму, отец достал из костра обгоревший сучок с красным угольком на дымящемся конце и прикурил от него папиросу-самокрутку. Затянулся раза два, выпуская дым через нос, и сказал: «Ну, Михалко, собирай на стол. Стели скатерку на кошму да ташши калачик с ложками. Станем обедать, да запрягать. Ты начнешь боронить от межи, а я буду дальше сиеть».

–«–

Все мое детство спаяно с образом отца. Он был тогда молод, здоров, добр и ласково-молчалив. Со спокойной сдержанной любовью относился к нам – детям. Никогда не только не наказывал, но и очень редко повышал голос, обращаясь к нам. Тем не менее, мы боялись сделать что-нибудь, что могло его рассердить. Авторитет его был абсолютным. Ему было всего 25 лет, когда я родился, четвертый ребенок в семье. А когда мне исполнилось 5-6 лет, и я стал уже сознавать и запоминать окружающее, с образом отца у меня стали связываться поездки на пашню, его старая берданка, рыбачьи сети, блестящие, залоснившиеся от хождения по траве яловые сапоги, ночевки на пашне под открытым небом на слое сена или соломы, покрытой толстой кошмой, дымокуры от комаров.

–«–

Синее, синее, даже чуть с малиновым оттенком озеро под свежим ветром, к которому мы идем с отцом, несущим в опущенной правой руке берданку. На озере серебряной россыпью поблескивают белыми грудками, качающиеся на волнах стаи уток – гоголей и чернетков, а далеко под облаками извиваются нитки и треугольники запоздавших с перелетом последних табунов казарки и гусей, спешащих на север.. По вечерам на пашне, больше, помнится, у Обуточка, когда уже стемнеет, вдруг раздается веселый клекот куропатки с далекой опушки березового колка и свист крыльев невидимых в темноте уток, стремительно проносящихся над головой.

Невдалеке фыркают и хрумкают траву лошади. Побрякивает большое медное ботало на кобыле Воронухе, и гулко изредка топают, обоими вместе передними копытами перескакивающие, спутанные лошади. Покрываются белым пеплом яркие угольки в костре, и глаза слипаются от сладкой дремоты. Встанешь от костра полусонный, доберешься до постели, и кое-как стягиваешь с усталых ног сапоги. Снимаешь шубенку, свертываешь ее вверх шерстью, суешь под подушку и, вздрагивая от вечерней прохлады, ныряешь под тулуп на кошму из-под которой старая солома пахнет солодом и полынью. Быстро согревшись под тулупом, с коленками, пригнутыми к самому подбородку, распрямляешь ноги и высовываешь лицо наружу. В глаза ударяет яркое сияние больших бесчисленных звезд, голубым пламенем разгоревшихся в бесконечно глубоком, темно-синем небе. Глаза постепенно закрываются и лучи от звезд превращаются в светлые, голубым огнем горящие кресты, с очень длинными и острыми, как льдинки, концами.

В камышах на озере Коломино загукала, не торопясь, с расстановкой – фып (выпь), а над краем лесного болота заблеял барашек-бекас. Вновь просвистали утки и вскоре послышался в тишине ночи плеск воды на озере Обуточке и далекое кряканье севших на зеркало озера уток. Пропищал и улетел озябший от ночной росы одинокий комар, и постепенно сон занавешивает тебя и от звезд, и от звуков ночи. Сквозь сон чувствую, как пришедший от лошадей отец разувается и ложится рядом со мной под тулуп. От отца тепло и пахнет потом, дегтем сапог и табаком. Поворачиваюсь на бок, спиной к отцу, подгибаю сладко к животу колени и, греясь о спину отца, погружаюсь в глубокий сон без сновидений. Сон до утренней зари.

Как живы и ярки в душе моей эти воспоминания о «счастливой, невозвратной поре детства», но все они, переведенные в слова и написанные на бумаге, утрачивают свою многогранную неброскую, добрую красоту и радостно-грустное воздействие на душу. Переведенные на язык слов и мысли, они теряют аромат и краски, наполняющие душу светлой печалью, превращаются в жалкое подобие того, что ощущаем мы, предаваясь в одиночестве, с закрытыми глазами переживаниям следов, оставленных в душе нашим прошлым. Во истину –слова лишь трупы наших чувств и мыслей! И «мысль изреченная есть ложь»

–«–

Но вот опять возникают в памяти одна за другой картины далекого, туманного, но такого милого, как полузабытая любимая сказка, детства. Солнечным воскресным весенним утром отец вынес из завози ружье. Снял с длинной деревянной спицы, забитой в толстую стойку крыши пару свернутых светло-серых льняных сетей с берестяными поплавками и бабками, вместо грузил. Накинув сети на ствол берданки, он легко поднял ее и закинул на плечо, свесив лежащие на стволе сети за спину. «Ну, айда, Минька, на озеро Черепеню сити ставить. Да не попадет ли крупаток, али утка». С какой радостью зашагал я за ним! Мы вышли из ограды. Хлопнула железным бряцанием щеколды тесовая калитка. Обойдя дом с улицы, повернули в переулок, ведущий Дорога рассекала на зады. Побрякивали тихонько бабки-грузила на качающихся сетях, поднимались маленькие дымки дорожной сероватой пыли из-под яловых, смазанных дегтем, крепких сапог отца. Обойдя задами нашу улицу, миновав нозьмы и двускатные, соломой крытые сараи, в которых бабы резали кирпичи, мы берегом озерца Ремка вышли на Большую дорогу.

Пройдя поскотину, вошли в березовый лес «Развилки», перед которым Большая дорога (Сибирский тракт), выйдя из крайней улицы села Обутки – Козловки, за поскотиной разделялась на три ветви. Главная ветвь, сама Большая «копаная» дорога, шириной сажени в четыре, окопанная по бокам канавами, заросшим травой, репьем, кобылятником, шла прямо на восток к Малому Обуточку, Лапушкам, Мурашку и мимо большого камышиного озера – Сапог, к деревне Зимовке и дальше, направляясь через Рынки и Петухи к Петропавловску. Влево от нее, сразу за поскотиной ответвлялись две проселочные дорожки на пашни Обутенских мужиков. Одна из них, средняя, извиваясь среди колков и полей, вела к Большому Обуточку и сразу же после разветвления скрывалась в невысоком, молодом, но обширном и густом березняке «Развилок».

Крайняя левая дорога пролегла вдоль прямой, широкой просеки, просвечивающей в своем дальнем конце простором обширной черепенинской степи. Справа эту дорожку ограничивали «Развилки», а слева высилась полувековая, редкая роща, переходившая впереди и влево в большой березовый лес «Остров», примыкавший к степи, отлого спускавшейся к котловине, в которой поблескивало озеро Черепеня.степь на две неравные части, пролегая ближе к озеру. Вправо от нее, сразу за Развилками ответвлялась еще одна дорожка, ведущая к озеру Коломину. Идем в Развилках по Черепенинской дороге, между двух стен березового леса.

Еще не полная клейкая листва берез, нагретая солнцем, льет справа и слева на просеку горьковатый, веселящий аромат, мешающийся с запахом дорожной пыли и прошлогодней травы. В лесу гремит стоголосый птичий хор. Будто весь воздух состоит из этих бесчисленных, радостных, красивых звуков, льющихся и издалека и из рядом растущих берез, из их прозрачной еще, на глазах густеющей листвы.

За Развилками раскинулась, показавшаяся после леса необычайно большой, просторной и очень светлой, Черепенинская степь, залитая солнечным светом. В дальнем конце степи, с большим темным березовым лесом, на том, дальнем ее берегу серебрится озеро Черепеня. Озеро было еще полноводным от недавнего весеннего паводка, и старые сухие камыши, не успевшие прорости новой зеленью, редкими, маленькими, жиденькими островками серели под солнцем на темно-синем от ветерка, таком непривычно обширном зеркале чистой воды.

Еще не поднявшееся в зенит, стоящее над озером, прямо перед нами яркое солнце отражалось от водяной ряби. От него через все озеро, от ближнего степного берега до противоположного, темневшего высоким лесом, протянулась трепещущая празднично-веселая, похожая на смятую блестящую фольгу, широкая полоса нестерпимо яркого мерцания. Многоголосый лесной звон птичьих голосов отходил вместе с Развилками назад и мешался с несущимся от еще далекого озера стоном, в который слились гортанные крики бесчисленных чаек, низким, волнующимся туманом висевших над Черепеней.

Степь, светлым простором встретившая нас, покрыта прошлогодней светло-палевой травой, с кое-где пробивающейся свежей, ярко-зеленой травкой. А по высохшей, нагретой солнцем прошлогодней траве разбросаны, качаются на высоких лохматых стебельках, с двумя-тремя ажурными листочками у корня, склоненные, большие, с грецкий орех колокольчики бледно-желтых цветков сон-травы, ветродуйки. Если сорвать листочки сон-травы, размять их в ладонях, а потом поднести к носу, в нос ударит резкий, крепкий спиртовой, напоминающий нашатырный спирт, запах, от которого захватывает дыхание и выступают на глазах слезы.

В глубоких золотистых бокальчиках, кое-где уже возились большие шмели в коричневых бархатных, измазанных цветочной пыльцой, кафтанах. Взлетывают из травы в голубое небо и трепещут над степью, еле видимые в высоте, жаворонки, и мир залит их благостным гимном весне и жизни. Шуршит прошлогодняя сухая трава под нашими сапогами, порывая их белесой пылью. На небе веселое и теплое солнце и редкие, небольшие, белые, чуть синеватые снизу облака, медленно плывущие неведомо куда и откуда. А по широкой светлой степи бегут темными пятнами их тени, несущие прохладу и какую-то легкую тревогу. Но пройдет тень от облачка, выглянет солнышко, и опять и тепло и весело станет.

Мы подходили к озеру, когда из-за пройденного нами леса, над ним, разливаясь над степью, донесся густой и протяжный, вибрирующий звук меди, по которой ударили чем то тяжелым. Это ударили в большой колокол на сельской церкви к обедне. И над миром, с его весенней благодатью, синевой неба и вод, зеленью и ароматом деревьев и трав, с птичьим радостным гомоном, покоем и безмятежность; миром, залитым светом солнца, и прозрачным, трепещущим над нагретой землей воздухом, поплыли, радующие душу, торжественные, праздничные, несущиеся издалека над лесами, волны колокольного звона.

–«–

Дорогой мой, родной мой, отец! Ты был самый лучший из всех, кого я знал на Земле. И тебя не стало, и никогда не повторится твоя жизнь. Никогда ты не взглянешь на небо, не пойдешь по Земле. Теперь я знаю, чувствую свеем существом, что от смерти не спасешься, что от нее нельзя уйти, и что она – неизбежный конец всему, конец волшебно-прекрасному празднику – жизни. Что же делать? Надо прожить отведенные для жизни дни и годы с наибольшей радостью от великой красоты природы и с наибольшей отдачей добра всему живому, с наименьшим количеством причиненного тобою зла, вольного и невольного. Прожить жизнь так, как прожил ее отец. Я выглянул в окно. Тихая, ясная, но безлунная ночь. Небо черное, черное, все до горизонта усыпано крупными яркими звездами. Горит голубыми огнями ковш Большой Медведицы. Так же как горел он много-много раз, когда мы с отцом укладывались спать на пашне под открытым небом.

Помню, раз, когда я уже учился в Москве в университете и приехал домой на каникулы, разговорились мы с отцом, глядя на звезды, о бесконечности. Я пытался что-то лепетать «по-ученому» о том, что такое бесконечность. Тятя слушал, слушал меня и говорит: «По-моему, бесконечность – это куды бы ты далеко не залетел, а все в середке будешь». Более точного и ясного определения бесконечности я больше не читал и не слышал за всю свою жизнь.

Горят вечные таинственные звезды в непостижимых глубинах пространства. Лежит на столе мертвое тело отца, человека, волею судьбы появившегося на Земле, живого, думавшего, мечтавшего, страстно любившего жизнь и глубоко понимавшего ее значительность, бесценность и великую красоту. Знавшего, что жизнь – это и великий подвиг и великое счастье. Знавший разумом, что смерть неизбежна, но сердцем, всем существом своим отрицавший ее, не веривший, что она когда-то придет к нему. Непостижима Вселенная в ее огромности и сложности, непостижима тайна жизни и смерти.

Забронированы в непроницаемую броню непозноваемости вопросы, которые ставит перед разумом Сущее. Слишком чужды душе человеческой невообразимое чудо всего существующего, от снежинки до Метагалактики, тайны, над которыми в страданиях бьется слабый наш ум. Родиться, порадоваться мгновение, явиться на миг из Небытия, удивиться красоте мира и жизни, и умереть, исчезнуть, погрузиться навсегда в Небытие! Зачем это? Что это такое? И какая жестокость – знание, что смерть неизбежна, что за гробом нет ничего, что исчезаем мы абсолютно, и никогда, никогда не возникнем вновь.

Насколько счастливее нас были наши неграмотные бабушки, искренне, без рассуждений, не мудрствуя, твердо верившие в то, что разлука с умершими близкими, разлука временная, не надолго. Что, умерев, мы вновь и уже навсегда возникнем в новой жизни, в которой соединимся с теми. Кто раньше нас покинул Землю. И никогда, во веки веков, не расстанемся больше с ними в нашей второй, теперь уже бесконечной жизни. Какое великое благо эта наивная, искренняя вера! Эта вера в чудо, в то, что не все кончается для духа человеческого со смертью его тела. «Чудо не чуждо Сущему, оно чуждо тому, что мы о Сущем знаем». Знаем мы бесконечно малую частицу его…

–«–

Звезды сияют в небе уже слабее. Повеяло предутренним прохладным ветерком, качающим занавеску на открытом окне. Прокричали петухи, а я сижу и со слезами на глазах гляжу на такое спокойное доброе лицо моего навеки ушедшего от нас Бати. Не проснется Батя, расстаемся мы с ним навсегда, и никогда, нигде больше не свидимся. Как тяжка эта мысль! Умру и я, умрут мои дети и внуки, а звезды будут все так же сиять в далеком небе! И дай бог, чтобы и тогда глядели на них глаза людей и зверей. Глаза детенышей человечьих, птичьих и звериных.
1 2 >>
На страницу:
1 из 2