Но разве это препятствия для настоящего женского характера? От конечной остановки третьего троллейбуса до того самого общежития она отправилась по обочине грузовой трассы, преодолевая искусственную, поднятую машинами метель.
Вахтерша, с ужасом оглядев ее дубленку и прическу, назвала номер комнаты. Лариса демонстративно уверенным шагом поднялась на третий этаж. Разумеется, «его» комната была в самом конце коридора, можно сказать на отшибе, ее окно выходило не в фасад, а в торец здания. «Он» и здесь, в толпе работяг, умудрялся поддерживать состояние относительного одиночества.
Пальцы тряслись, это надо было признать, и тогда Лариса сжала их в кулак, чтобы унять дрожь, и постучала в дверь кулаком. Звук получился тяжелый, напористый, можно сказать, властный.
Дверь была поцарапана, а замок раз пять ремонтирован, из чего Лариса заключила, что «к нему» часто вламываются в жилище. Может быть, и женщины. Почему-то и этот вывод пошел в плюс поэту.
Перков открыл. Он был гол по пояс, в трениках и тапочках. У него было удивительно белое тело, такого же цвета, как кожа вокруг глаз. Оказывается, только лицо темнеет от жестокого сварочного труда и непонимания окружающих.
– Я думал это комендант, – объяснил он, хотя ситуация в объяснениях с его стороны не нуждалась.
– Можно войти? – с вызовом спросила Лариса.
Комната была крохотная, как купе проводника. Но чистая, никаких тебе сушащихся портянок и разбросанных отбойных молотков. Имелась на стене полка, настолько провисшая под тяжестью книг, что это наводило на мысль о какой-то беременности.
– Садись.
Из мест для этого подходящих имелись только табурет и узкая, примятая кровать. Нет, кровать – это было бы слишком для самого начала, решила Лариса, и села на табурет. Рядом с ним на тумбочке стояла удивительная вещь – пишущая машинка. Своим черным, технически выспренним обликом она выделялась среди прочих местных вещей, как породистая иностранка. Ларисе захотелось представиться ей, как матери поэта.
– Меня хотят выгнать, – продолжал что-то объяснять Перков, хотя нужды в его объяснениях не стало больше. – Сначала уволили со стройки. Теперь, говорят, освобождай помещение.
В его голосе слышалось ироническое возмущение. И в самом деле, с какой это стати выгонять из рабочего общежития человека, которого уволили с работы за прогулы и пьянство.
– Обещали, что придут с милицией. – Поэт развел руками, показывая, что он прощает миру его абсурдность. Он уже надел рубашку, и, чем больше пуговиц он на ней застегивал, тем больше в нем появлялось интеллигентности.
Лариса открыла сумочку, защищавшую колени, и достала оттуда бутылку коньку, украденную из отцовского бара. Почему коньяк? Она хотела протянуть ниточку связи к тем трем вокзальным рюмкам, показать, что у их отношений есть история.
Перков повел себя блестяще, он не застыл в идиотском обалдении как природный сварщик. Не расплылся в самодовольной улыбке польщенного самца. Он просто взял бутылку из рук дамы, потому что ей там не место, вынул из тумбочки два по-разному элегантных, хотя и не коньячных бокала, изящно надломленное песочное пирожное на блюдце и сервировал уютное застолье.
– Я бы ушел, но куда я со всем этим? – махнул Перков в сторону книжной полки с таким видом, будто он герцог, выселяемый из замка со всеми канделябрами.
Коньяк солидно наливался в бокалы, как будто понимал, сколько в нем заключено роскоши человеческого общения. Ларисе хотелось пить, и она думала о коньяке только как о напитке.
– Что обидно, это ведь не в первый раз. По тем же причинам я должен был уехать из Ошмян. Родной город словно выплюнул меня. Теперь снова на улицу. В ночь, в метель, вот как он. – Перков ткнул пальцем в фотографию кудлатого мужика с высоченным лбом и бантом на шее.
Лариса из поэтов могла узнать по внешности только Есенина и Пушкина, поэтому промолчала.
Хозяин купе поднял бокал, поправил цветок в вазочке, что стояла на подоконнике (Ларису очень тронул тот факт: зима, общага и тюльпан!), и предложил:
– Выпьем!
Обожгло небо. Жажда только усилилась.
– Тебя как зовут-то!
– Ларочка, – сказала гостья неожиданно жалобным голосом. Имя прозвучало не только испуганно по тону, но и игриво по форме, и сварочный поэт отчетливо ощутил, что с этого момента он не атакуемая непонятной силой сторона, но, наоборот, фигура, могущая атаковать, да и наверняка с большими шансами на успех.
Сварщик быстро налил себе еще граммов восемьдесят, выпил не чокаясь, привстав, ткнул пальцем в выключатель. И начал быстро расстегивать рубашку, которую перед этим так тщательно застегивал.
По правилам хорошего литературного тона здесь следовало бы опустить занавес, ибо дальше, как ни крути, ничего, кроме более-менее банальной физиологии, ждать не приходится.
Но только не в истории с Ларисой.
Спустя несколько минут, после совершенных стандартных усилий, пыхтений и тому подобного, обескураженный и вспотевший сварщик сел на кровати. Лариса лежала тихо, горизонтально, силясь понять – это все, или проведены лишь подготовительные работы?
– Я закурю? – спросил поэт, и она уловила в его тоне нотки смятения. Если бы все было нормально, он бы не стал просить разрешения.
Спрашивая себя, достаточно ли она сделала для того, чтобы ее нельзя было в чем-то упрекнуть, она честно отвечала себе – все! Так в чем же дело?
– Послушай, ты ведь студентка?
– Я член студкома, – сказала Лариса и тут же пожалела об этом, вспомнив, к какому результату привело это заявление в кабинете бывшего партизана.
Сварщик интересовался, конечно, не ее статусом, а ее возрастом.
– Такое впечатление, что ты еще… послушай, надо предупреждать! Ладно, я еще немного тресну…
Вторая попытка принесла тот же неудовлетворительный результат. В состоянии, близком к панике, поэт начал одеваться.
– Ты лежи, лежи, я пока покурю.
Когда он выскочил из «купе», Лариса попыталась разобраться в том, что произошло. Она была достаточно нормальным человеком, чтобы не впасть во внезапную ненависть к своей девственности, но вместе с тем не могла не признать, что своей преувеличенной для столь зрелого возраста физической полноценностью нанесла болезненный укол в самолюбие человека, которому ей хотелось бы делать только хорошее и полезное. В самолюбие, которое и так принимает от мира одни только болезненные удары, несправедливости и насмешки.
Встать, одеться и уйти?!
Нет, невозможно!
Ей мешала русская литература. За все школьные годы Лариса усвоила из классики две цитаты, но зато насмерть. «Кто там в малиновом берете», что трактовалось ею как «одевайся всегда очень хорошо, даже, если угодно, вызывающе», и «я другому отдана, и буду век ему верна». «Другому» значит не себе, а кому-то, в данный момент трагическому поэту. А «век ему верна» означало, что буду тут лежать голая и нелепая, пусть даже до следующего утра, пока не будет сделано все так, как надо!
Прошло с полчаса. За это время можно было выкурить полпачки сигарет.
Страшно хотелось пить.
Однако надо было хотя бы в самых общих чертах разведать, что это такое – потеря девственности. Мать, родная мамочка работает, как-никак, в госпитале, пусть там в основном вояки, но должна же она знать хотя бы не как сестра-хозяйка, а как женщина, что это такое… Чертов характер, отсутствие близких подружек иногда оборачивается неприятной стороной. Вообще-то, рассуждала Лариса, из самых общих соображений надо было быть готовой ко всему. Она вдруг вспомнила рассказ матери о том, как та рожала ее, Ларочку. «Сутки на столе», ужас, а в конце концов – кесарево сечение.
Строго говоря, почему это первый постельный опыт должен быть намного легче, чем первые роды?!
Кесарево сечение! До Ларисы вдруг дошло, что это за медицинское мероприятие, и она облилась потом, несмотря на всю свою жажду.
Может быть, все же удрать?
Но тут же вспомнилось, что раньше крестьянки рожали прямо в бороне… или борозде, все равно. Можно себе представить, с какой легкостью у них происходило обретение женственности.
Нет, жажда становилась невыносимой.
Лариса дотянулась до вазочки с тюльпаном и отпила из нее слежавшейся, пластмассовой по вкусу воды. Цветок оказался искусственным.
Это почему-то обидело!