Но с тех пор прошло много лет, и многое, в течение этого времени, изменилось. Увлечение заграничными табльдотами остыло; анекдоты опостылели, хотя запас материалов для них ничуть не истощился. А главное, недобровольная замена рублей полтинниками оказалась далеко не столь смешною, как это сгоряча представлялось. Поэтому ныне мы уже не гарцуем, выгнув шеи, по курзалам, как заколдованные принцы, у которых, несмотря на анекдоты, руки все-таки полны козырей, но бродим понуро, как люди, понимающие, что у них в игре остались только двойки. Даже формы правления не веселят нас, потому что и на этот счет крепко-накрепко нам сказано: делу – время, а потехе – час.
На первый взгляд, все это приметы настолько роковые (должно быть, шкуры-то еще больше на убыль пошли!), что западный человек сразу решил: теперь самое время объявить цену рублю – двугривенный. И были бы мы теперь при двугривенном, если бы рядом с этим решением совсем неожиданно не выдвинулся довольно замысловатый вопрос: "Странное дело! люди без шкур – а живут? Что положено – уплачивают, кого нужно – содержат, даже воровства и те предвидят и следующие на сей предмет суммы взносят без задержания… Каким образом это сходит им с рук? в силу чего?" Но что еще замысловатее: если люди без шкур ухитряются жить, то какую же степень живучести предъявят они, если случайно опять обрастут?
Вопросы эти представляются западному человеку в виде загадки, для объяснения которой он ждет поступков. И, в ожидании их, то прибавит копейку к нашему рублю, то две копейки убавит, но сразу объявить рублю цену двугривенный – сомневается…
Мы в этом отношении поставлены несомненно выгоднее. Мы рождаемся с загадкой в сердцах и потом всю жизнь лелеем ее на собственных боках. А кроме того, мы отлично знаем, что никаких поступков не будет. Но на этом наши преимущества и кончаются, ибо дальнейшие наши отношения к загадке заключаются совсем не в разъяснении ее, а только в известных приспособлениях. Или, говоря другими словами, мы стараемся так приспособиться, чтоб жить без шкур, но как бы с оными.
Приспособление это, несомненно, облегчило бы нашу жизнь, если бы оно могло навсегда устранить мелькание "загадки". Но этого-то именно оно и не достигает. Времена уже настолько созрели, (полтинники-то ведь тоже не сладость!), что "загадка" с каждым днем приобретает все большую и большую рельефность, все выпуклее и выпуклее выступает наружу… и, разумеется, вводит людей в искушение. Мне скажут, может быть, что на то человеку дан ум, чтоб устраняться от искушений, но ведь это легче сказать, нежели выполнить. Самая обыкновенная жизненная обстановка – и та на каждом шагу ставит нас лицом к лицу с искушениями. Уж на что, кажется, проще: дани платить – ан и тут навстречу вопрос летит: а откуда ты их возьмешь? Словом сказать, до того дело дошло, что даже если повиноваться вздумаешь, так и тут на искушенье наскочишь: по сущей ли совести повинуешься или так, ради соблюдения одной формальности? "Проникни!", "рассмотри!", "обсуди!" – так и ползут со всех сторон шепоты. Шепоты да шепоты – и вдруг… бунт! Куда "проникнуть" собрался? но какому случаю "рассмотреть"? что задумал "обсудить"? Кто это говорит? Кто зачинщик? Тяпкин-Ляпкин зачинщик? Подать сюда Тяпкина-Ляпкина!
Выходит из рядов Тяпкин-Ляпкин и отдувается. Разумеется, ищут, где у него шкура, и не находят. На нет и суда нет – ступай с глаз долой… бунтовщик! Тяпкин-Ляпкин смотрит веселее: слава богу, отделался! Мы тоже наматываем себе на ус: значит, "проникать", "рассматривать", "обсуждать" не велено. А все-таки каким же образом дани платить? – вот, брат, так штука!
Должно же, однако, чем-нибудь разрешиться это недоумение. В сущности, впрочем, оно и разрешается, но только разрешение-то выходит бесплодное. А именно: разрешается всеобщим недомогательством и какою-то бесформенною, лишенною характерных признаков, тоскою.
Безмерно и как-то тягуче тоскует современный русский человек; до того тоскует, что, кажется, это одно и обусловливает его живучесть. Благодаря тоске он кое-как еще барахтается, бьется и сознает себя человеком. Не будь ее, он, наверное, допустил бы болоту засосать себя. Тоскует он и дома, но не стыдится и в люди свою тоску нести. В надежде, разумеется, что прикосновение нового жизненного строя хоть сколько-нибудь облегчит измученное сердце. Как бы не так! Эти "новые жизненные строи" не только не освежают и не облегчают, а, напротив, еще больше замучивают. Памяти-то ведь никакими "новыми строями" не отшибешь…
По крайней мере, нечто подобное случилось недавно со мною. И дома живучи, я не знал, куда уйти от тоски, но как только пропал из глаз вержболовский ручей, так я окончательно почувствовал себя отданным в жертву унынию. Дома мне все-таки казалось – разумеется, это был обман чувств, не больше, – что я что-нибудь могу, наблюсти, закричать караул, ухватить похитителя за руку; а тут даже эта эфемерная надежда исчезла. Тоска, одна тоска – и ничего больше. Думал, что хоть швейцарские "превратные толкования" на время заслонят тоску – ничуть не бывало! Превратных толкований нет и в помине (не нарочно же их разыскивать!), а тоска сосет да сосет. И об чем тоска? – risum teneatis, amici!
[41 - не смейтесь, друзья!] – тоска об деле, вовсе до меня не относящемся.
* * *
Позволю себе небольшое отступление.
Было время, когда в литературе довольно ходко пропагандировалось, что России предстоит возвестить миру "новое слово". Мысль эта, сама по себе похвальная, не имела, однако ж, успеха благодаря тому, что никто из провозвестников "нового слова" не дал себе труда объяснить, хотя приблизительно, в чем состоит его содержание. Трубные звуки какие-то, потом многоточия, потом опять трубные звуки – разве это объяснение? Признаюсь откровенно, в числе скептиков был и я. Возвестители "нового слова" представлялись мне вроде чревовещателей, которые урчания собственной утробы принимают за прорицания пифии. Чем-то подозрительным от них отдавало: не то кудесничеством, не то проспектусом о вновь изобретенной мази для ращения волос. Даже не тайною (хотя и тайна в деле пропаганды никуда не годится), а секретом.
Теперь, однако ж, я начинаю догадываться, в чем заключалась причина неуспеха этих людей. А именно: не в отсутствии "нового слова", но в том, что возвестители брали слишком высокую ноту. Они искали неизвестного «нового слова» и, не обладая достаточной изобретательностью, чтоб выдумать его, ни достаточным проворством, чтоб осуществить «невидимых вещей обличение», думали заменить это трубными звуками, многоточиями и криком. Тогда как им следовало только осмотреться кругом себя, чтобы просто с полу находку поднять, и притом не одну, а целую уйму таковых. Именно только осмотреться, без чревовещательств, без трубных звуков, без натуги. Бери полной горстью из кошницы – и сей!
Да, я убежден, что даже на улице, на каждом шагу можно услышать слова, которые для западного человека покажутся не только новыми, но и совершенно неожиданными. Правда, я не скажу, чтоб эти слова были отменные, но, по моему мнению, качество слов – дело наживное. Сегодня нехорошее слово сказали, завтра – и того хуже скажем, а послезавтра – возьмем да и вымолвим. И вдруг объявится просияние, "его же тьма не объят"… Только спрашивается: долго ли оно продержится, просияние-то это? А нуте, признавайтесь! кто из вас иллюминацию эту устроил? кто зачинщики? Тяпкин-Ляпкин зачинщик? Подать сюда Тяпкина-Ляпкина!
Возьмем для примера хоть эту фразу: "тоска об не-относящемся деле" – разве что-нибудь подобное известно западному человеку? По западным понятиям, "неотносящимся" делом называется или то, к которому человек недостаточно приготовлен, или то, для успешного ведения которого он не имеет соответствующих способностей, или, наконец, то, из которого он, вследствие своей нравственной испорченности, может сделать источник злоупотреблений. Так, например, берейтор не может творить суд и расправу; идиоту не предоставляется уловлять человеческие сердца; вору не вручается ключ от кассы; расточителю не дозволяется быть распорядителем общественного или частного достояния. Ибо, повторяю, все это, по западным понятиям, дела "неотносящиеся". Напротив того, негодовать по поводу подобных дол, ежели они по временам прорываются в жизнь, требовать их разъяснения и преследования – это не только считается "относящимся" делом, но и для всякого честного человека обязательным.
Я, разумеется, далек от того, чтобы утверждать, что русская жизнь имеет исключительно дело с берейторами, идиотами и расточителями, но для меня вполне несомненно, что всякое негодующее и настойчивое слово, посланное навстречу расхищению и идиотству, неизбежно и как-то само собой зачисляется в категорию "неотносящихся" дел. Такой-то украл… да не у вас ведь – какое вам дело? Такой-то идиотски сгубил целую массу людей… да не вас ведь сгубил – какое вам дело? Такой-то позорным образом расхитил и расточил вверенное его охране имущество… да ведь не ваше – какое вам дело? Вот ответы, какие дает обыденная жизненная практика на негодующие и настойчивые запросы. Она снисходительно отнесется к вору, ходатайствующему по своему делу, и назовет беспокойным, безалаберным (а может быть, даже распространителем «превратных толкований») человека, которому дорого дело общее, дело его страны.
Да, нельзя даже на минуту усомниться, что подобные отношения к интересам, мало-мальски выходящим из Тесной сферы личных требований, действительно представляют для западного человека "новое слово". Но вопрос: нужно ли ему это слово?
Затем самая "тоска" – разве это не "новое слово" для западного человека? Западный человек может негодовать, ожесточаться, настаивать, но "тосковать" он положительно не умеет. Ни англичанин, ни француз, ни немец не сделают из тоски постоянного занятия и тем менее не будут хвалиться, что вот, дескать, мы страдаем "благородной" тоской. Ибо даже иаиблагороднейшая тоска – и та представляет собой нечто несознанное, безвыходное, свойственное лишь бессильным и недоумевающим людям. Человек ничего другого не видит перед собой, кроме "неотносящихся дел", а между тем понятие о "неотносящихся делах" уже настолько выяснилось, что даже в субъекте наиболее недоумевающем пробуждается сознание всей жестокости и бесчеловечности обязательного стояния с разинутым ртом перед глухой стеной. Очевидно, тут кроется мучительнейшее двоегласие, которое потому только не считается позорным, что оно все-таки составляет шаг вперед сравнительно с самодовольным стоянием с разинутым ртом. Но, чтоб сознать себя воистину человеком, во всяком случае, нужно выйти из этого двоегласия, нужно признать права одного голоса и несостоятельность другого. Одним словом, нужно начать борьбу. А где же взять сил для борьбы? Увы! геройство еще не выработалось, а на добровольные уступки жизнь отзывается с такою обидною скаредностью, что целые десятилетия кажутся как бы застывшими в преднамеренной неподвижности. Остается один выход: благородным образом тосковать.
Несомненно, что ничего подобного не встретишь ни у подошвы Пилата, ни на берегах Сены, ни на берегах Шпрее. Я, конечно, не хочу этим сказать, чтоб западный человек был свободен от забот, недоумений и даже опасностей, – всего этого у него даже более чем достаточно, – но он свободен от обязательного стояния с опущенными руками и разинутым ртом, и это в значительной мере облегчает для него борьбу с недоумениями. Так что в этом смысле наша «благородная тоска» воистину представляет для него «новое слово». Но спрашивается: нужно ли оно ему?
Еще пример (тоже намеченный уже выше). Всякое веяние, сколько-нибудь выходящее из пределов обыденности, всегда представляется у нас чем-то злостным, требующим не регулирования, но подавления, и притом всегда же сопрягается с представлением о "зачинщике". Обыкновенно таким зачинщиком является Тяпкин-Ляпкин. Этого Тяпкина-Ляпкина мнут и трут. Сотрут в порошок, думают: ну, теперь слава богу! Смотрят, а он опять вынырнул. И опять начинают мять и тереть. И так до сего дня. Коли хотите, этот вечный Тяпкин-Ляпкин, этот козел отпущения, в лице которого мы стараемся устранить "созревшие времена", – ведь и это, пожалуй, тоже "новое слово" для западного человека, но опять-таки спрашивается: нужно ли оно ему?
Откровенно говоря, я думаю, что слова эти даже не представляют для западного человека интереса новизны. Несомненно, что и он в свое время прошел сквозь все эти "слова", но только позабыл их. И «неотносящиеся дела» у него были, и «тоска» была, и Тяпкин-Ляпкин, в качестве козла отпущения, был, и многое другое, чем мы мним его удивить. Все было, но все позабылось, сделалось ненужным…
Для нас-то нужно ли?
Впрочем, я и сам догадываюсь, что это вопрос праздный. Важность совсем не в том, нужно или не нужно то или другое явление, а в том, что, при известных условиях, и ненужное становится неизбывным. Поди достучись в этой массе дверей, которые сплошь наглухо заперты, – ведь только того и добьешься, что лоб себе разобьешь. Это даже уж не загадка, а какое-то колдовство, которое я назвал бы историческим, если б не боялся, чтоб этот эпитет не послужил прикрытием для всякого рода малодушия. Куда ни обернитесь, на всех лицах вы видите страстное желание проникнуть за пределы загадочной области, и в то же время на тех же лицах читаете какое-то фаталистическое осуждение: нет, не проникнуть туда никогда. Ужели это не колдовство? Ибо, в сущности, что означает это выражение "проникнуть", которое переполняет тоской все сердца? Означает ли оно взлом, насилие, бунт? Нет, оно означает стремление осветить и осмыслить жизнь. Ужели нужно еще доказывать, что такого рода стремление не только вполне естественно, но и не заключает в себе никаких угроз? Доказывать! да разве кому-нибудь доказательства нужны? Так лучше уже прямо, без рассуждений, принять на веру, что все эти стремления, надежды и порывы суть "неотносящиеся дела", которые злоухищренно и преднамеренно выдумал зачинщик Тяпкин-Ляпкин. Пускай он за них и ответит, а вы, не желающие подвергать себя участи Тяпкина-Ляпкина, вы должны позабыть об "неотносящихся делах" и только, в виде неизреченной льготы, можете слегка об них тосковать. Эта тоска да будет вам во спасение. Пускай она освежает вашу память и не дает вам закоченеть.
Слушать разглагольствия Удава и Дыбы и не чувствовать при этом глубочайшей тоски можно только под условием несомненного нравственного разложения. Ничему подобному западный человек не подвергается, потому что он во всякое время имеет возможность повернуться к сквернословию спиной и уйти. Но мы не можем так поступить. Мы обязаны выслушивать сквернословие и считаться с ним. И не по тому одному, что легкомысленное отношение к нему может смутить беспечальность нашего жития, но и потому, что некуда нам от него скрыться. В форме ли авторитета или в форме простой обыденности, так или иначе, но оно заставит нас выслушать себя. Слушай и чувствуй, как замирает весь организм под игом подавляющей тоски.
И заметьте, что основание этого сквернословия совсем не фантастическое, а прямо выхваченное из жизни. Ни Дыба, ни Удав ничего не выдумали, а только возвели в перл создания и издали в свет. Вы тоскуете об "увенчании здания", а Удав на это в упор напоминает об уставе о кантонистах. У вас в глазах мерещатся "гарантии", а Дыба подлавливает ваши мечтания и переводит их на свой подьячески определенный язык: учреждение управы благочиния
. Каким образом произошли эти превращения? – это тайна; но вы чувствуете, что в основе тайны лежит жизненная практика. Ужели же можно представить себе, что вы, партикулярный тоскующий человек, победили этих сквернословящих мудрецов, устами которых говорит сама жизнь?
Поэтому ежели я позволил себе сказать бесшабашным мудрецам, что они говорят "глупости", то поступил в этом случае, как западный человек, в надежде, что Мальберг и Бедерлей возьмут меня под свою защиту. Я заразился. Конечно, я заразился на самое короткое время и теперь готов принести в том раскаяние, но ужасно подумать, как я был опрометчив и даже несправедлив. Напротив того, они высказали в этом случае милосердие поистине неизреченное, ибо не только предоставили мне, по-прежнему, пользоваться правами состояния, но даже, по приезде в Петербург, никому о моем грубиянстве на зависящее распоряжение не сообщили. И я никогда не забуду этого одолжения. Буду себе потихоньку тосковать; но чтобы прерывать сквернословие особ, за которыми право на таковое признано самими регламентами… никогда!
Никогда, никогда и никогда, потому что, независимо от всяких других соображений, сквернословие это представляет такую неистощимую сокровищницу готовых "новых слов", которая навсегда избавляет от выдумок, а прямо позволяет черпать и приговаривать: на, гнилой Запад, ешь! Только согласится ли он есть?
Итак, тоска, и ни малейшего превратного толкования. Тем не менее мысль, что представление о Швейцарии как-то обязательно отождествляется с представлением о превратных толкованиях, положительно отравляет путешествие по этой стране. Едешь в вагоне и во всяком соседе видишь сосуд злопыхательства; приедешь в гостиницу и все думаешь: да где же они, превратные идеи, застряли? как бы их обойти? как бы не встретиться с "киевским дядей", который, пожалуй, не задумается и налгать? Оглянешься кругом – вся природа словно изнемогает под наплывом внутреннего ликования. Все блещет: и небо, и горы, и озёра. Даже гроза – и та летит навстречу, вся блистающая, вся пылающая целым пожаром сверканий. И что же! все это пропускаешь мимо глаз и ушей, ко всему прислушиваешься и присматриваешься вяло, почти безучастно… И почему?.. потому только, что впечатлительность уже заранее загажена предположением о каких-то "превратных толкованиях"… Risum teneatis, amici!
* * *
Дело было так. Сидел я лунными сумерками под сенью гигантских интерлакенских орешников и по секрету вел разговор с Юнгфрау. Вот, Юнгфрау, говорил я, кабы ты была в Уфимской губернии, и тебя бы причислили к лику башкирских земель. И отдали бы тебя задешево какому-нибудь бесшабашному советнику (как в старинной русской песне поется: «отдал меня сударь-батюшка за немилого; за немилого, за старого, за гадёнка»), который смотрел бы на тебя и роптал. Вот, мол, другим леса да поймы достались, а мне, в награду за любезно-верное житие, дылду отвалили – черта ли я с ней поделаю! И стояла бы ты в своей незапятнанной белой одежде, девственная, неоскверняемая взорами «знатных иностранцев», довлеющая сама себе… Но, разумеется, стояла бы до тех пор, пока, с размножением новоявленных башкирских припущенников, опыт не указал бы, что наступил час открыть на твоей вершине харчевню с арфистками. Тогда… ах, что бы мы тогда над тобою, Юнгфрау, сделали!
Так вопрошал я Юнгфрау, а луна между тем все ярче и ярче освещала белый лик Девственницы, и в соответствие с этим пуще и пуще разгоралось мое воображение. Незаметно для себя самого я стал прорицать, и, надо сказать правду, нехорошо прорицал. Мнилось мне, будто бы старый бесшабашный советник (или, по выражению песни, "гадёнок"), скучая скромными доходами, получаемыми с харчевни, ходатайствует о перенесении Юнгфрау в Кунавино
, намекая при этом и о потребных на сей предмет прогонных и подъемных деньгах… Шлется будто бы этот проект в Петербург и, разумеется, прежде всего рассматривается с точки зрения польз российской промышленности, имеющей, «как известно», главный сбыт на нижегородской ярмарке… Образуется, конечно, комиссия; бесшабашный советник доказывает, что он патриот… Являются евреи… С одной стороны, «тормозят» дело, с другой – «подмазывают»… В городе ходят слухи, что в деле принимает участие баронесса Мухобоева, которая будто бы ездила в Берлин и уж переговорила с Мендельсоном… Остается, стало быть, в «последний раз» подмазать и двинуть… Но только что я было занялся окончательным разрешением вопроса, подлежит ли ходатайство сие удовлетворению или не подлежит, как вдруг мечтания мои оборвались. С соседней скамьи до меня совершенно отчетливо донеслись родные звуки.
– Послужил – и будет! – говорил неизвестный голос, – и заметь, я ни о чем никогда не просил, ничего не, ждал… кроме спасиба! Простого, русского спасиба… кажется, немного! И вот… Но нет, довольно, довольно, довольно!
Последовало минутное молчание; затем другой голос патетически продекламировал:
– Прростого, ррусского сспасиба!.. c'esl bien dit… tu es uri noble coeur, Theodor![42 - хорошо сказано… ты благородное сердце, Теодор!]
– Конечно, я знаю, что мой час еще придет, – продолжал первый голос, – но уж тогда… Мы все здесь путники… nous ne sommes que des pauvres voyageurs egares dans ce pauvre bas monde…[43 - мы всего только бедные путешественники, заблудившиеся в этом жалком мире] Ho!
На этой угрожающей ноте голос пресекся. Мимо меня, по направлению к Неве, пронесся густой вздох… и все смолкло.
Можно себе представить, как встрепенулось при этих звуках мое русское сердце! Я жадно начал вглядываться сквозь лунные сумерки и после некоторых усилий успел рассмотреть двух "знатных иностранцев", которых лица показались мне несколько знакомыми. Действительно, собравши мои воспоминания, я, наконец, доискался. То были два графа: граф ТвэрдоонтС
и граф Мамелфин. Первый из них, в свое время, был знаменит и, подобно прочим подвижникам русской земли, мечтал об увенчании здания; но, получив лишь скудное образование к кадетском корпусе, ни до чего не мог додуматься, что было бы равносильно даже управе благочиния. Что-то необычайно смутное мелькало в его голове, чего ни он сам, ни его подчиненные не были в состоянии ни изловить, ни изложить. Какой-то вселенский смерч, который надлежало навсегда и повсеместно водворить и которому предстояло все знать, все слышать, все видеть и в особенности наблюдать, чтобы не было превратных идей и недоимок. Когда он излагал свои мысли, – излагал беспорядочно, с употреблением неподлежащих выражений, – то никто ничего не понимал, но всякий догадывался, что если дать этому безвыходному кадету волю, то он непременно учинит что-нибудь до того неизгладимое, чего впоследствии ни под каким видом не отскоблить. И, может быть, именно в силу этой неотскоблимости он и держался. Был такой момент, когда казалось, что русское общество одержимо сверхъестественным недугом, от которого может избавить его только смерч. Тот смерч, о котором не упоминается ни в каких регламентах и перед которым всякий партикулярный человек, как бы он ни был злонравен, непременно спасует. Но ТвэрдоонтС был кадет, и не спасовал. Настоящего смерча, положим, у него не вышло, но был ужас, было трясение великое. Все в страхе спрашивали себя: «кто осла дивия быстра соделал? узы ему кто развязал?» – и не находили ответа. А граф ТвэрдоонтС между тем гарцевал и все твердил одно и то же слово: смерч, смерч, смерч! К счастию, на пути его встретились препятствия. Во-первых, кадетская полуграмотность и сопряженное с нею неумение дать форму смутности обуревающих чувств и, во-вторых, – что важное всего – неумение держаться на высоте, не наполнив вселенной болтовней и хвастовством. Не успел еще Удав прийти на помощь мятущемуся кадету, чтобы формулировать учение о вселенском смерче, как кадет уж шарахнулся. Шарахнулся, как мальчишка, которого за лганье и непотребные шашни исключили из «заведения».
Что же касается до графа Мамелфина, то он был замечателен лишь тем, что происходил по прямой линии от боярыни Мамелфы Тимофеевны. Каким образом произошел на свет первый граф Мамелфин – предания молчали; в документах же объяснялось просто: "по сей причине". Этот же девиз значился и в гербе графов Мамелфиных. Но сам по себе граф, о котором идет речь, ничего самостоятельного не представлял, а был известен только в качестве приспешника и стремянного при графе ТвэрдоонтС.
Эта встреча произвела на меня двойственное впечатление. Прежде всего меня объял священный ужас. Вспомнились стихи:
Так храм оставленный – все храм,
Кумир поверженный – все бог…
И в то же время как-то само собою сказалось: а ну, как укусит? Хотя у нас на это счет довольно простые приметы: коли кусается человек – значит, во власти находится, коли не кусается – значит, наплевать, и хотя я доподлинно знал, что в эту минуту графу Пустомыслову
даже нечем кусить; но кто же может поручиться, совсем ли погасла эта сопка или же в ней осталось еще настолько горючего матерьяла, чтоб и опять, при случае, разыграть роль Везувия? Разве не бывало примеров, что и в оставленных храмах вновь раздавались урчания авгуров, что и низверженные кумиры вновь взбирались на старые пьедесталы и начинали вращать алмазными очами? Но главную роль, повторяю, все-таки играл священный ужас, который заставляет невольно трепетать при мысли: вот храм, в котором еще недавно курились фимиамы и раздавалось пение и в котором теперь живет домовой!
Но с другой стороны, меня так и подмывало устроить какую-нибудь проказу. Раб ведь я, а потому что же мудреного, что меня привлекают только удовольствия вероломства. Потрясти когда-то злонравного, а ныне бессильного идола за нос: что, мол, небось еще жив? Узнать, чем он теперь пробавляется, и достаточно ли одних воспоминаний о смерче, чтоб поддерживать жизнь в этом идольском организме? Толкнуть его как бы невзначай, посмотреть ему запанибрата в глаза, похлопать по плечу… Одним словом, проделать все, что истинно русское подневольное вероломство повелевает. И в конце концов допытаться, действительно ли это "оставленный храм", а не…
И вдруг меня осенила мысль: скажусь репортером от газеты "И шило бреет" и явлюсь побеседовать. Нынче ведь насчет этого строго: явился репортер – хочешь не хочешь, а распоясывайся! Даже если Подхалимов или "наш парижский корреспондент" зайдет, – и тут держи ухо востро! Ежели спросит: где воспитание получил? – отвечай скромно: воспитание получил недостаточное, но, будучи одарен от природы светлым умом, и т. д. Ежели спросит: что означает слово "смерч"? – отвечай: слово сие русское, в переводе на еврейский язык означающее Вифезда… Но, может быть, ты не знаешь, что такое Вифезда? – Вифезда, братец, это купель Силоамская
. – А купель Силоамская что? – Ах, братец мой, какой же ты…
Обыкновенный партикулярный человек ни за что подобных вопросов не предложит, – не сочтет себя вправе, – а Подхалимов предложит. Подхалимовы – это особенная порода такая объявилась, у которой на знамени написано: ври и будь свободен от меры! Всюду проникнет Подхалимов; придет к Гамбетте – Гамбетту проэкзаменует; потом съездит к Гладстону – и его обнюхает. А то и не ездивши скажет: был. Чем больше к человеку Подхалимовых шляется, тем несомненнее для темного люда, что тот человек славен. А ежели к кому совсем Подхалимов не заезжает, то это означает, что человек тот изображает собой даже не "храм оставленный", а упраздненную ретираду. И в эту ретираду сам "наш парижский корреспондент" не зайдет, а, зажав нос, пробежит мимо. Гм… а что, ежели и в самом деле прикинуться Подхалимовым?