Совершенно против моего желания, при этих словах Лузгина на губах моих сложилась предательская улыбка.
– А что, видно, нам с тобой этого уж мало? – сказал он, заметив мою улыбку, – полезай, полезай и выше; это похвально… Я назвал место исправника по неопытности своей, потому что в моих глазах нет уж этого человека выше… Я, брат, деревенщина, отношений ваших не знаю, я Цинциннат…
– А как мы давно не видались, однако ж? – прервал я.
– Да, пятнадцать лет! это в жизни человеческой тоже что-нибудь да значит!
– Вы, верно, не ожидали встретить Полиньку таким? – спросила Анна Ивановна.
– Да, было, было наше время… Бывали и мы молоды, и мы горами двигали!.. Чай, помнишь?
– Как не помнить! хорошее было время!
– А впрочем и теперь жару еще пропасть осталась, только некуда его девать… сфера-то у нас узка, разгуляться негде…
Раззудись, плечо!
Размахнись, рука!
вот, брат, нам чего бы нужно!
– Вот Полинька все жалуется, что для него простора нет, а я ему указываю на семейство, – прервала Анна Ивановна.
– Семейство, Анна Ивановна, это святыня; семейство – это такая вещь, до которой моими нечистыми руками даже и прикасаться не следует… я не об семействе говорю, Анна Ивановна, а об жизни…
– Да ты это так только, Полинька, говоришь, чтоб свалить с себя, а по-моему, и семейная жизнь – чем же не жизнь?
– Размеры не те, сударыня! Размеры нас душат, – продолжал он, обращаясь ко мне, – природа у нас широкая, желал бы захватить и вдоль и поперек, а размеры маленькие… Ты, Анна Ивановна, этого понимать не можешь!
– Признаюсь, и я что-то мало понимаю это.
– Да ты, братец, чиновник, ты, стало быть, удовлетворился – это опять другой вопрос; ты себя сузил, брюхо свое подкупил, сердце свое посолил, прокоптил и разменял на кредитные билеты…
– Однако ты не щадишь-таки выражений!
– Другое дело вот мы, грешные, – продолжал он, не слушая меня, – в нас осталась натура первобытная, неиспорченная, в нас кипит, сударь, этот непочатой ключ жизни, в нас новое слово зреет… Так каким же ты образом этакую-то широкую натуру хочешь втянуть в свои мизерные, зачерствевшие формы? ведь это, брат, значит желать протащить канат в игольное ушко! Ну, само собою разумеется, или ушко прорвет, или канат не влезет!
– Однако ж надобно же иметь какой-нибудь выход из этого!
– Ищите вы! Наше дело сторона; мы люди непричастные, мы сидим да глядим только, как вы там стараетесь и как у вас ничего из этого не выходит!
– И я вот часто говорю Полиньке, чтоб он чем-нибудь занялся… предводитель наш очень нас любит… сколько раз в службу приглашал!
– Нет, Анна Ивановна, это не по нашей части; ты мне об этом не говори…
– Однако могут же быть и другие занятия?
– А какие это, позвольте спросить? в торговлю броситься – на это есть почтенное купеческое сословие; земледельцем быть – на это существуют мирные поселяне… Литература! наука! а позволь, брат, узнать, многому ли мы с тобой выучились? Да предположим, что и выучился я чему-нибудь, так ведь тут мало еще одного знания, надобен и талант… А если у меня его нет, так не подлец же я в самом деле, чтобы для меня из-за этого уж и места на свете не было… нет, любезный друг, тут как ни кинь, все клин! тут, брат, червяк такой есть – вот что!
– А что, каков у вас предводитель? – спросил я, чтоб переменить разговор.
– Да что, любезный друг, человек он хороший: свеч сальных не ест, ездит часто в Крутогорск, там с кем следует нюхается… хороший человек! Только вот тут (он указал на лоб) не взыщите!
– Ну, полно же, Полинька! Алексей Петрович так любезен к тебе, а ты еще его вечно бранишь!
– Еще бы он не был любезен! он знает, что у меня горло есть… а удивительное это, право, дело! – обратился он ко мне, – посмотришь на него – ну, человек, да и все тут! И говорить начнет – тоже целые потоки изливает: и складно, и грамматических ошибок нет! Только, брат, бесцветность какая, пресность, благонамеренность!.. Ну, не могу я! так, знаешь, и подымаются руки, чтоб с лица земли его стереть… А женщинам нравиться может!.. Да я, впрочем, всегда спать ухожу, когда он к нам приезжает.
– Вот видишь, как он добр! он ведь знает, что ты его не любишь и не хочешь даже занять его, а между тем все-таки навещает нас!
– А знаешь ли, почему он приезжает к нам, почему он извиняет мне мое пренебрежение? – сказал Лузгин, обращаясь ко мне, – ведь он меня за низший организм считает!.. так, дескать, мужик какой-то! Он, изволишь ты видеть, человек просвещенный, с высшими взглядами, а я так себе, невежда, не могу даже понять, что предводители из пшеничной муки пекутся! И надобно видеть, как он принимается иногда поучать меня – ну, точь-в-точь он патриарх, а я малый ребенок, который, кроме «папы» да «мамы», говорить ничего не умеет… так, знаешь, благосклонно, не сердясь.
– И ты выслушиваешь?
– Нет, братец, надоело. Прежде еще забавлялся, даже сам его на нравоученья натравливал, а нынче нет – очень уж он глуп! Опротивел.
Обед приходил к концу; мы выпили-таки достаточно, и надо сказать правду, что вино было недурное. Начали подавать пирожное.
– Ну, это не по нашей части! – сказал Лузгин, – пойдем ко мне в кабинет, а ты, Анна Ивановна, на сегодняшний день уж оставь нас. Легко может статься, что мы что-нибудь и такое скажем, что для твоих ушей неудобно… хотя, по-моему, неудобных вещей в природе и не существует, – обратился он ко мне.
Мы пришли в кабинет. Впрочем, я и до сих пор не могу себе объяснить, почему приятель мой, говоря об этой комнате, называл ее кабинетом. Тут не было ни одной из обыкновенных принадлежностей кабинета: ни письменного стола, ни библиотеки, ни чернильницы. По стенам стояли диваны, называемые турецкими, которые, по всей вероятности, более служили для спанья, нежели для беседы, так что и комнату приличнее было назвать опочивальнею, а не кабинетом. В одном углу торчала этажерка с множеством трубок, а в другом шкап, но и в нем хранились не книги, а разбитые бутылки, подсвечники, сапожная щетка, бог весть откуда зашедшая, синяя помадная банка и вообще всякий хлам.
– Здесь мое царство! – сказал Лузгин, усаживая меня на диван.
– Эй, Ларивон! скажи барыне, чтоб прислала нам бутылочки три шипучки… Извини, брат, шампанского нет. Так-то, друг! – продолжал он, садясь подле меня и трепля меня по коленке, – вот я и женат… А кто бы это подумал? кто бы мог предвидеть, что Павлушка Лузгин женится и остепенится?.. а порядочные-таки мы были с тобой ёрники в свое время!
– Однако ж расскажи, пожалуйста, как ты женился?
– А как, братец, очень простым манером. Вышел я тогда, как у нас говорят, из ученья, поехал, разумеется, к родителям, к папеньке, к маменьке… Отец стал на службу нудить, мать говорит: около меня посиди; ну, и соседи тоже лихие нашлись – вот я и остался в деревне. Тут же отец помер… а впрочем, славное, брат, житье в деревне! я хоть и смотрю байбаком и к лености с юных лет сердечное влеченье чувствую, однако ведь на все это законные причины есть… Приедешь иной раз в город – ну, такая, братец, там мерзость и вонь, что даже душу тебе воротит! Кляузы, да сплетни, да франтовство какое-то тупоумное!.. А воротишься в деревню – какая вдруг божья благодать всю внутренность твою просветлит! выйдешь этак на лужайку или вот хоть в лесок зайдешь – так это хорошо, и светло, и покойно, что даже и идти-то никуда не хочется! Сядешь под дерево, наверху тебе птичка песенку споет, по траве мурашка ползет, и станешь наблюдать за мурашкой…
– Однако все это не объясняет мне, каким образом ты женился?
– А женился я, братец, вот каким образом, – сказал Лузгин скороговоркой, – жила у соседей гувернантка, девочка лет семнадцати; ну, житье ее было горькое: хозяйка капризная, хозяин сладострастнейший, дети тупоголовые… Эта гувернантка и есть жена моя… понимаешь?
"Брак по состраданию!" – подумал я и продолжал громко:
– Неужели же ты с тех пор, как мы расстались, жил все в деревне?
– Какое, братец! ездил, ездил и в Петербург, только все это как-то не по мне! У меня натура цельная, грубая, – ну, а там всё выморозки… ты давно оттуда?
– Да лет с восемь.
– И не езди туда никогда. Там и людей-то нет, а так, знаешь, что-то холодное, ослизлое – возьмешь в руку и бросишь: такая это дрянь! Ходят, братец, слоняются целый день, точно время-то у них на золотники продается, а посмотришь, в результате оказывается, что в таком-то месте часа три прождал, чтоб иметь счастие поганым образом искривить рот в улыбку при виде нужного лица, в другом месте два часа простоял, но и этого счастья не дождался. А провинцияльное простодушие смотрит на эту толкотню, да только рот разевает: вот, мол, деловой-то город! Как же!
Произнося эту филиппику, Лузгин столь искренно негодовал на Петербург, что и мне самому вдруг начало казаться, что в руках у меня какая-то слизь, и перед глазами деревянные люди на пружинах ходят.
– Помнишь ты Пронина? ведь уж на что, кажется, славный парень был! Ну, так слушай же. Приезжаю я в Петербург; туда-сюда, справляться, отыскивать старых знакомых, – между прочим, отыскался и Пронин. Прихожу к нему – он женат, однако переменился мало и принял меня с распростертыми объятиями. Я, разумеется, очень рад, ну и говорю: хоть один человек! Однако, как бы ты думал? говорил он, говорил со мною, да вдруг, так, знаешь, в скобках, и дал мне почувствовать, что ему такой-то действительный статский советник Стрекоза внучатным братом приходится, а княгиня, дескать, Оболдуй-Тараканова друг детства с его женою, а вчера, дескать, у них раут был, баронесса Оксендорф приезжала… И всё, знаешь, этак в скобках: ты, дескать, не думай, любезный друг, что это для меня составляет важность, а так, надо же связи поддерживать! Так вот какими там прихвостнями самые порядочные люди делаются! Ну, с тех пор я и не ездил…
Принесли шипучку.