– Вота! давеча перечисляли-перечисляли еду всякую, а про ветчину-то и позабыли!
– А ветчина между тем… знаете ли, едал я ихнюю ветчину, и вестфальскую, и лионскую, и итальянскую, всякую пробовал, – ну, нет, против нашей тамбовской куда жиже!
– Помилуйте, наша ли свинья или ихняя! наша свинья – чистая, хлебная, а ихняя – что! Стервятиной свинью кормят, да еще требуют, чтоб она вкусом вышла! А ты сперва свинью как следует накорми, да потом уж с нее и спрашивай!
– Трихин-то, трихин-то, чай, сколько в ихней ветчине!
– Пожалуй, что, окромя трихин, ничего другого и нет. Признаться, я все время, как был за границей, как от огня, от ихней свинины бегал. Вот, стало быть, и еще один предмет продовольствия из реестрика исключить приходится.
– Да и предмет-то какой!
– Чего еще! Коли без опасения свинину употреблять – хоть на сто манеров ее приготовляй! Ветчины захотелось: хошь провесную, хошь копченую – любую выбирай! Свежая свинина по вкусу пришлась – буженину заказывай, котлетки жарь, во щи свининки кусочек припусти! Буженина, да ежели она в соку – ведь это что! Опять колбасы, сосиски – сколько сортов их одних наберется! сосиски в мадере, сосиски с чесночком, сосиски на сливках, сосиски с кислою капустой, сосиски… э, да что тут!
Разговор внезапно оборвался. Эти перечисления до того взволновали моих спутников, что глаза у них заблестели зловещим блеском и лица обозлились и осунулись, словно под гнетом сильного душевного изнурения. Мне показалось, что еще одна минута – и они совершенно созреют для преступления. К счастью, в эту минуту поезд наш начал мало-помалу уменьшать ход, и все сердца вдруг забились в виду чего-то решительного.
Мы приехали в Эйдкунен, откуда, после короткой остановки, поезд медленно и как-то торжественно повлек нас в Вержболово. Казалось, Европа сдавала нас по принадлежности с какою-то попечительною благосклонностью: "Вот, мол, они! берите и распределяйте их! невинными я их от вас приняла и невинными же сдаю вам! А ежели и случился с ними какой грех, то виновата в этом я одна, а их – простите! Каюсь, я не только открыла им доступ во все рестораны и модные магазины, но многим даже развязала языки; однако ж я уверена, что дома, у себя, они сумеют и помолчать! Не правда ли, mesdames et messieurs?"[459 - милостивые государыни и милостивые государи? (франц.)]
– Помилуйте! да мы! да никогда! да упаси боже! – слышались мне воображаемые голоса соотечественниц и соотечественников, с готовностью и с чистым сердцем устремляющихся на "Страшный суд".
Но на деле никаких голосов не было. Напротив того, во время минутного переезда через черту, отделяющую Россию от Германии, мы все как будто остепенились. Даже дамы, которые в Эйдкунене пересели в наше отделение, чтобы предстать на Страшный суд в сопровождении своих мужей, даже и они сидели смирно и, как мне показалось, шептали губами обычную короткую молитву культурных людей: "Пронеси, господи!"
– Что! притихла небось! – обратился Василий Иваныч к своей жене, высокой и статной брюнетке, которая даже в Париже, этом всесветном сборном пункте красивых кокоток, не осталась незамеченною.
Но красавица ничего не ответила и продолжала шевелить губами.
– Материю-то куда спрятала? – приставал Василий Иваныч.
Легкая краска, которою покрылось красивое лицо барыни, да какой-то загадочный жест внутрь себя, сделанный почти бессознательно, послужили ответом на этот вопрос. Действительно, в эту минуту красавица показалась мне гораздо полнее, вальяжнее, нежели в Кенигсберге за завтраком.
– Чай, аршин с тридцать кругом себя обмотала? – подмигнул Василий Иваныч своим собеседникам, – а вот из Вержболова выйдем – разматываться начнем. Ах, барыни! барыни!
Павел Матвеич и Сергей Федорыч только махнули руками в сторону своих дам, которые тоже после кёнигсбергской остановки заметно пополнели.
Вержболово… свершилось!
Нас попросили выйти из вагонов, и, надо сказать правду, именно только попросили, а отнюдь не вытурили. И при этом не употребляли ни огня, ни меча – так это было странно! Такая ласковость подействовала на меня тем более отдохновительно, что перед этим у меня положительно подкашивались ноги. В голове моей даже мелькнула нахальная мысль: "Да что ж они об Страшном суде говорили! какой же это Страшный суд! – или, быть может, он после будет?
Но и после никакого Страшного суда не было. Таможенный чиновник с такою изысканностью обозрел наши чемоданы, что дамам оставалось только пожалеть, зачем он и их хорошенько не обыскал. Жандармский офицер величаво исполнил обряд обрезания над нашими паспортами, но, исполнивши, с улыбкой заявил, что в сущности это – пустая формальность и что по этой статье, как и по всем прочим, ожидается реформа в самом ближайшем времени. Даже жандармский унтер-офицер Таpapa – и тот широко улыбался, словно всем своим лицом говорил:
– Наши! наши приехали!
Я повеселел окончательно и, в порыве радости, навеянной свиданием с родиной, готов был даже потребовать от Василия Иваныча строгого отчета:
– Где же, милостивый государь, тот Страшный суд, которым вы изволили нас стращать?
Но он предупредил мой вопрос. В руках его была паспортная книжка, на которую он смотрел с каким-то недоумением, словно ему казалось странным, что последний листок, заключающий отметку о возвращении, вдруг исчез.
– Ну, теперь, брат, крепко! – проговорил он вслух, – теперь, брат, ау! уж никуда не убежишь!
ПРИМЕЧАНИЯ
БЛАГОНАМЕРЕННЫЕ РЕЧИ
«Благонамеренные речи» посвящены, если иметь в виду их конечную задачу, – «тайному тайных» и «святая святых» современного Салтыкову общества, его «краеугольным камням». Речь идет об основополагающих социальных понятиях («институтах»), выработанных исторически человечеством.
"Сохранили ли эти понятия тот строгий смысл, ту святость, которые придавало им человечество в то время, когда они слагались; если не сохранили, то представляется ли возможность возвратить им утраченное?" – задавал вопрос Салтыков в статье "Современные призраки", написанной еще в 1863 году.
Статья эта, как и ряд других произведений, свидетельствует, что круг идей, воплощенных в "Благонамеренных речах", волновал Салтыкова давно. Волновал он писателя и позже. Подтверждение тому – известное письмо его к Е. И. Утину от 2 января 1881 года. Оно написано по поводу трактовки последним цикла "Круглый год" и отношения Салтыкова к «идеалам», но имеет непосредственное отношение и к "Благонамеренным речам", является своего рода авторским комментарием к ним. "Мне кажется, что писатель, имеющий в виду не одни интересы минуты, не обязывается выставлять иных идеалов, кроме тех, которые исстари волнуют человечество, – писал Салтыков Утину. – А именно: свобода, равноправность и справедливость <…> Ведь семья, собственность, государство – тоже были в свое время идеалами, однако ж они, видимо, исчерпываются. Устраиваться в этих подробностях, отстаивать одни и разрушать другие – дело публицистов. Читая роман Чернышевского "Что делать?", я пришел к заключению, что ошибка его заключалась именно в том, что он чересчур задался практическими идеалами. Кто знает, будет ли оно так! И можно ли назвать указываемые в романе формы жизни окончательными? Ведь и Фурье был великий мыслитель, а вся прикладная часть его теории оказывается более или менее несостоятельною, и остаются только неумирающие общие положения. Это дало мне повод задаться более скромною миссией, а именно: спасти идеал свободного исследования как неотъемлемого права всякого человека и обратиться к тем современным «основам», во имя которых эта свобода исследования попирается. По мере сил моих и в размерах цензурного произвола это и сделано мною в "Благонамеренных речах".
Несколькими строками ниже Салтыков уточнил, что он понимает под этими современными «основами» российской действительности. В "Благонамеренных речах", по словам сатирика, он "обратился к семье, к собственности, к государству, к тому, что "тоже было в свое время идеалами", и дал понять, что в наличности ничего этого уже нет. Что, стало быть, принципы, во имя которых стесняется свобода, уже не суть принципы даже для тех, которые ими пользуются".
Просветитель Салтыков, свято и искренне веривший в разум как главную руководящую силу прогресса, полагал, что нет ничего более важного, чем ниспровержение несостоятельных «идолов», этих духовных и нравственных «алтарей», являющихся главным препятствием на пути прогресса, ниспровержение силой разума, исследования, анализа, наконец – силой смеха.
В целях защиты интересов имущих классов и оправдания социально-политического status quo представителями официальной науки были выдвинуты различные теории, среди которых видное место принадлежало теории «союзности». Сущность ее излагалась Б. Н. Чичериным в книге "История политических учений" (1869) следующим образом: "Первый союз – семейство. Оно основано на полном внутреннем согласии членов, на взаимной любви, которая составляет жизнь семейства <…> Второй союз, гражданское общество, заключает в себе совокупность всех частных отношений между людьми. Здесь основное начало – свободное лицо с его правами и интересами <…> Третий союз, церковь, воплощает в себе начало нравственно-религиозное; в нем преобладает элемент нравственного закона. Наконец, четвертый союз, государство, господствует над всеми остальными. Он представляет собою преимущественно начало власти, вследствие чего ему принадлежит верховная власть на земле".
"Благонамеренные речи" были посвящены художественному исследованию реальной сути этих «союзов», декларируемых официальной идеологией в качестве "краеугольных камней" русского общества.
В очерках "Отец и сын", "По части женского вопроса", "Семейное счастье", "Еще переписка", "Непочтительный Коронат" исследовался прежде всего "семейный союз" в наиболее типичных и характерных формах его существования в условиях пореформенной действительности.
В очерках «Охранители», "Переписка", "В дружеском кругу", "Тяжелый год", "В погоню за идеалами", «Привет» главное – анализ союза «гражданского» и "государственного".
Третье же направление художественного и социального исследования в "Благонамеренных речах", третья – наиболее значительная по объему и по занимаемому месту группа очерков и рассказов – "В дороге", "Опять в дороге", «Столп», "Кандидат в столпы", «Превращение», "Кузина Машенька" – посвящена теме, едва намеченной в творчестве Салтыкова 60-х годов и вышедшей для него на первый план в 70-х: теме собственности. В этом проявилась закономерность времени: принцип собственности к середине 70-х годов становился одним из главных "краеугольных камней" пореформенной России. Исследование его стало сквозной темой "Благонамеренных речей", которая звучала не только, скажем, в дилогии о Дерунове (очерки «Столп» и "Превращение"), но и в ряде очерков «семейного» цикла ("Отец и сын", например), в очерках, посвященных «гражданскому» и «государственному» союзам ("Охранители", «Переписка» и др.).
"Рассказчик", от лица которого написаны "Благонамеренные речи", всей своей биографией и опытом жизни связан с действительностью, исследуемой в очерках. «Рассказчик» ведет повествование о поездках в родные места по делам своего имения, о впечатлениях, которые он вынес из этих поездок на родину после многолетнего отсутствия, о встречах с людьми давно знакомыми и незнакомыми. Он – здешний помещик и вместе с тем "писатель по сатирической части", известный в тех местах как автор "Благонамеренных речей". Все это заставляло воспринимать "Благонамеренные речи", как достоверный, фактический рассказ о реальных людях и реальных ситуациях, с которыми сталкивался в своих поездках Салтыков.
Однако документальность "Благонамеренных речей" особого рода: ее надо воспринимать с той существенной поправкой, что "писатель по сатирической части", который в очерках выступает как автор "Благонамеренных речей", от лица которого ведется рассказ, – это и Салтыков, и вместе с тем не Салтыков. Это – «рассказчик», то есть вымышленный персонаж, далеко не идентичный по взглядам и позициям самому Салтыкову, своеобразная литературная маска. Взаимоотношения между Салтыковым и его двойником-рассказчиком вполне определенны и вместе с тем сложны. Сложность здесь – в постоянно меняющейся дистанции между ними: от полного отсутствия таковой, когда облик действительного автора "Благонамеренных речей" и его литературного alter ego сливаются, и тогда словами и интонациями «рассказчика» говорит полным голосом сам писатель, – до полного противостояния, когда рассказчик предельно далек и внутренне враждебен, неприемлем для Салтыкова и сам является объектом его иронии и сатиры. Определенность – в том, что под литературной маской «рассказчика» – то безобидного «фрондера», то «простака», то человека "среднего культурного пошиба", – мы всегда, в любом случае, ощущаем, чувствуем самого Салтыкова, его идейную позицию, его отношение к жизни и "рассказчику".
Фигура «рассказчика» – благонамеренного "русского фрондера", органически принадлежащего социальной действительности, являвшейся объектом исследования и обличения писателя, – и позволяла Салтыкову осветить эту действительность «изнутри». Писатель как бы демонстрирует саморазоблачение современного ему общества, краеугольных основ его. Художественный принцип сатиры Салтыкова – и это характерно для всех очерков книги – в обнажении, а точнее – самообнажении разительного противоречия; между видимостью и сущностью, между словом и делом, между внешними формами буржуазно-крепостнической действительности, выдаваемыми за истину, и подлинным содержанием ее.
"Благонамеренные речи", обнажая главенствующие противоречия пореформенного общества в целом, вырабатывали ненависть к ложным «основам» жизни и готовность к "порыву высокому", революционизировали общественное сознание страны, воспитывали борцов, В этом и заключались, в конечном счете, "практические последствия", та немалая польза, которую принесло это произведение Салтыкова – одно из центральных в его творчестве – русскому народу, русскому освободительному движению.
Ф. Ф. Кузнецов
К ЧИТАТЕЛЮ
Впервые – журн. «Отечественные записки», 1873, № 4.
Все главные вопросы, поставленные в настоящем очерке, сходятся к одной из главнейших в понимании Салтыкова проблем современной ему русской жизни – к проблеме «о б у з д а н и я», то есть насилия.
"Обуздание" отграничивается Салтыковым от другого «принципа» русской общественно-политической жизни – "п о д т я г и в а н и я". И там, и тут речь идет о принуждении. Однако содержание этих понятий "совсем не равносильно". «Подтягивание» – государственно-полицейская система борьбы царизма с противниками режима: административно-судебные преследования, гласный и негласный надзор <…> политического контроля самодержавия и т. д. «Обуздание» – обозначение всех форм и видов консервативно-охранительной идеологии: от афоризмов "народной мудрости" и положений "обычного права", закрепивших в себе отрицательные стороны жизни масс в условиях векового бесправия ("с сильным не борись" и т. п.), до официальных и неофициальных, светских и церковно-религиозных, философско-исторических и художественных теорий и практических норм, которые прямо или косвенно содействовали воспитанию народа и общества в направлении пассивности, бессознательности и слепого подчинения авторитетам.
Около "принципа обуздания" "ютятся и кормятся" легионы людей, для которых «обуздание» представляет "отправную точку" всей их деятельности. Салтыков называет этих людей лгунами – называет так прежде всего вследствие ложности самой "отправной точки" их сознания и поступков. «Лгунов», ревнителей и практиков «обуздания» Салтыков разделяет на два «сорта»: лицемерных, сознательно лгущих, и искренних, фанатических.
"Лицемерные лгуны" – это практики и прагматисты «обуздания». Они не верят ни в какие «основы» и "краеугольные камни", но славословят их и опираются на них ради своекорыстия. Таковы почти все «герои» "Благонамеренных речей": чиновничество, относящееся к государству как к "расхожему пирогу"; нарождающаяся российская буржуазия, прикрывающая свое хищничество "священным принципом собственности" и т. д.
"Лгуны искренние" – теоретики «обуздания», создатели реакционных утопий, не останавливающиеся "не только перед насилием, но и перед пустотою", подобно Угрюм-Бурчееву из "Истории одного города".
В свою «систематизацию» идеологической жизни и ее представителей Салтыков вводит не только подлинных теоретиков и деятелей принципа обуздания, но и «пустоплясов», то есть фразеров "всех партий и лагерей", опирающихся на тот же принцип.