– Погоняй!
За железной тесьмой ограды маслено блеснула вода пруда, мелькнули перильчатые мостки с привязанной к ним лодкой. Повеяло сыростью.
«Воду и то в неволю взяли, за железной решеткой, а Дон…» – неясно думал Григорий. Под резиновыми шинами пролетки зашуршали листья.
Около трехэтажного дома извозчик остановился. Поправляя шинель, Григорий соскочил.
– Дайте мне руку. – Сестра нагнулась.
Григорий забрал в ладонь ее мягкую маленькую ручку, помог сойти.
– Потом солдатским от вас разит, – тихонько засмеялась прифранченная сестра и, подойдя к подъезду, позвонила.
– Вам бы, сестрица, там побывать, от вас, может, и ишо чем-нибудь завоняло, – с тихой злобой сказал Григорий.
Дверь отворил швейцар. По нарядной с золочеными перилами лестнице поднялись на второй этаж; сестра позвонила еще раз. Их впустила женщина в белом халате. Григорий присел у круглого столика, сестра что-то вполголоса говорила женщине в белом, та записывала.
Из дверей палат, расположенных по обе стороны длинного неширокого коридора, выглядывали головы в разноцветных очках.
– Снимайте шинель, – предложила женщина в халате.
Служитель, тоже в белом, принял из рук Григория шинель, повел его в ванную.
– Снимайте все с себя.
– Зачем?
– Вымыться надо.
Пока Григорий раздевался и, пораженный, рассматривал помещение и матовые стекла окон, служитель наполнил ванну водой, смерил температуру, предложил садиться.
– Корыто-то не по мне… – конфузился Григорий, занося смугло-черную волосатую ногу.
Прислуживающий помог ему тщательно вымыться, подал простыню, белье, ночные туфли и серый с поясом халат.
– А моя одежа? – удивился Григорий.
– Будете ходить в этом. Вашу одежду вернут вам тогда, когда будете выписываться из больницы.
В передней, проходя мимо большого стенного зеркала, Григорий не узнал себя: высокий, чернолицый, остроскулый, с плитами жаркого румянца на щеках, в халате, с повязкой, въедавшейся в шапку черных волос, он отдаленно лишь походил на того, прежнего Григория. У него отросли усы, курчавилась пушистая бородка.
«Помолодел я за это время», – криво усмехнулся Григорий.
– Шестая палата, третья дверь направо, – указал служитель.
Священник в халате и синих очках при входе Григория в большую белую комнату привстал.
– Новый сосед? Очень приятно, не так скучно будет. Я из Зарайска, – общительно заявил он, придвигая Григорию стул.
Спустя несколько минут вошла полная фельдшерица с большим некрасивым лицом.
– Мелехов, пойдемте, посмотрим ваш глаз, – сказала она низким грудным голосом и посторонилась, пропуская Григория в коридор.
XXII
На Юго-Западном фронте в районе Шевеля командование армии решило грандиозной кавалерийской атакой прорвать фронт противника и кинуть в тыл ему большой кавалерийский отряд, которому надлежало совершить рейд вдоль фронта, разрушая по пути коммуникационные линии, дезорганизуя части противника внезапными налетами. На успешное осуществление этого плана командование возлагало большие надежды; небывалое количество конницы было стянуто к указанному району; в числе остальных кавалерийских полков был переброшен на этот участок и казачий полк, в котором служил сотник Листницкий. Атака должна была произойти 28 августа, но по случаю дождя ее отложили на 29-е.
С утра на огромном плацдарме выстроилась дивизия, готовясь к атаке.
Верстах в восьми на правом фланге пехота вела демонстративное наступление, привлекая на себя огонь противника; в ложном направлении передвигались части одной кавалерийской дивизии.
Впереди, насколько обнимал глаз, не было видно неприятеля. В версте от своей сотни Листницкий видел черные брошенные логова окопов, за ними бугрились жита и сизел предрассветный, взбитый ветерком туман.
Случилось так, что неприятельское командование или узнало о готовящейся атаке, или предугадало ее, но в ночь на 29-е неприятельские войска покинули окопы и отошли верст на шесть, оставив засады с пулеметами, которые и тревожили на всем участке противостоящую им нашу пехоту.
Где-то вверху, за кучевыми облаками, светило восходящее солнце, а долину всю заливал желто-сливочный туман. Была подана команда к атаке, полки пошли. Многие тысячи конских копыт стлали глухой, напоминающий подземный, гул. Листницкий, удерживая своего кровного коня, не давал ему срываться на галоп. Расстояние версты в полторы легло позади. К ровному строю атакующих приближалась полоса хлебов. Высокое, выше пояса, жито, все перевитое цепкой повителью и травой, до крайности затрудняло бег лошадей. Впереди все так же зыбилась русая холка жита, позади лежало оно поваленное, растоптанное копытами. На четвертой версте лошади стали спотыкаться, заметно потеть, – противника все не было. Листницкий оглянулся на сотенного командира: на лице есаула – глухое отчаяние…
Шесть верст немыслимо трудной скачки вырвали из лошадей силы, некоторые под всадниками падали, самые выносливые качались, добирая из последних сил. Здесь-то секанули австрийские пулеметы, размеренно закхакали залпы… Убийственный огонь выкосил передние ряды. Первыми дрогнули и повернули обратно уланы, смялся казачий полк; их, захлестнувшихся в паническом бегстве, поливали, как из пульверизаторов, пулеметным дождем, расстреливали из орудий. Небывалая по размерам атака из-за преступной небрежности высшего командования окончилась полным разгромом. Некоторые полки потеряли половину людского и конского состава; из полка Листницкого выбыло около четырехсот убитыми и ранеными рядовых и шестнадцать офицеров.
Под Листницким убили коня, сам он получил две раны: в голову и ногу. Вахмистр Чеботарев, соскочив с коня, схватил Листницкого, взвалил на седло, ускакал.
Начальник штаба дивизии, полковник генерального штаба Головачев, сделал несколько моментальных снимков атаки и после показал их офицерам. Раненый сотник Червяков первый ударил его кулаком в лицо и зарыдал. Подбежавшие казаки растерзали Головачева, долго глумились над трупом и бросили его в придорожную канаву, в нечистоты. Так окончилась эта блестящая бесславием атака.
Из варшавского госпиталя Листницкий сообщил отцу о том, что по излечении приедет к нему в Ягодное использовать отпуск. Старик, получив письмо, заперся в своем кабинете, вышел оттуда на следующий день туча тучей. Он велел Никитичу заложить рысака в дрожки, позавтракал и укатил в Вешенскую. Сыну перевел телеграфом четыреста рублей денег, послал короткое письмо:
Мне остается радоваться, что ты, мой милый мальчик, окрестился огнем. Благородный удел быть там, а не при дворце. Ты слишком честен и неглуп, для того чтобы мог со спокойной совестью пресмыкаться. Этой черты не было ни у кого из нашей фамилии. За это еще твой дед попал в опалу и доживал в Ягодном, не надеясь и не ожидая милости венценосца. Будь здоров, Женя, выздоравливай. Ты у меня один на этом свете, помни. Тетя кланяется тебе, она здравствует, а о себе мне нечего писать, ты знаешь, как я живу. Что ж это творится там, на фронте? Неужто нет людей с рассудком? Не верю я газетной информации, – лжива она насквозь, знаю по примеру прошлых лет. Неужто, Евгений, проиграем кампанию?
С великим нетерпением жду тебя домой!
Подлинно нечего было писать старому Листницкому о своей жизни, волочилась она, по-старому однообразная, неизменная, лишь рабочие руки поднялись в цене да ощущался недостаток в спиртном. Пан пил чаще, стал раздражительней, придирчивей. Как-то вызвал в неурочный час Аксинью, сказал:
– Ты неисправно несешь службу. Почему вчера завтрак был подан холодным? Почему стакан с кофе нечисто вымыт? Если это будет повторяться, то я тебя, – слышишь ты? – то я тебя уволю. Не терплю нерях! – Пан резко махнул рукой. – Слышишь? Не терплю!
Аксинья крепко сжимала губы и вдруг заплакала.
– Николай Алексеевич! Девочка у меня хворает. Вы ослобоните меня пока… От нее отойтить нельзя.
– Что с ней?
– Глотошная ее душит.
– Скарлатина? Почему не сказала, дура? Эка, черт тебя задери, шалаву! Беги, скажи Никитичу, чтоб запрягал, в станицу, за фельдшером. Живо!
Аксинья выбежала рысью, вслед бомбардировал ее старик гулкими басовыми раскатами:
– Дура баба! Дура баба! Дура!
Утром Никитич привез фельдшера. Тот осмотрел обеспамятевшую, объятую жаром девочку, не отвечая на вопросы Аксиньи, пошел в дом к пану. Листницкий принял его в передней стоя, не подавая руки.