– А то чего же! Наживал-наживал, а зараз иди на курган.
– Скушноватая песня…
– То-то ему небось жалко! А?
– Всякому своя боль больная.
– Небось не нравится так-то, а как сам при старом прижиме забирал за долги у Трифонова имущество, об этом не думал.
– Как аукнется…
– Так ему, дьяволу, козлу бородатому, и надо! Сыпанули жару на подхвостницу!
– Грех, бабочки, чужой беде ликовать. Она, может, своя – вот она.
– Как то ни черт! У нас именья – одни каменья. Не подживешься дюже!
– Летось за то, что косилку на два дня дал, слупил с меня, как с любушки, десять целковых. А это – совесть?
Лапшинов издавна считался человеком, имеющим деньжата. Знали, что еще до войны у него было немалое состояние, так как старик не брезговал и в долг ссужать под лихой процент, и ворованное потихоньку скупать. Одно время упорные были слухи, что на базу его передерживались краденые кони. К нему временами, все больше по ночам, наведывались цыгане, лошадники-купцы. Будто бы через жилистые руки Лапшинова шли кони воровским широким трактом на Царицын, Таганрог и Урюпинскую. Хутору доподлинно было известно, что Лапшинов в старое время раза три в год возил менять в станицу бумажные екатериновки[21 - Екатериновка – в царской России сторублевая денежная бумага с портретом царицы Екатерины II.] на золотые империалы[22 - Империал – десятирублевая золотая монета в дореволюционной России.]. В 1912 году его даже пытались «подержать за кисет», однако Лапшинов – старик матерый и сильный – отбился от напавших грабителей одной чакушкой[23 - Чакушка (чекуша) – шкворень, притыка.] и ускакал. Но он и сам охулки на руку не клал: прихватывали его в степи с чужими копнами – это смолоду, а под старость стал он вовсе на чужое прост: брал все, что плохо лежало. Скуп же был до того, что, бывало, поставит в церкви копеечную свечку перед образом Николы Мирликийского, чуть погорит – Лапшинов подойдет и затушит, перекрестится, сунет в карман. Так одну свечку, бывало, год становит, а тем, кто упрекал его за такую излишнюю рачительность и нерадение к богу, отвечал: «Бог умнее вас, дураков! Ему не свечка нужна, а честь. Богу незачем меня в убыток вводить. Он даже бечевой сек торгующих в церкви».
Лапшинов спокойно встретил весть о раскулачивании. Ему нечего было бояться. Все ценное было заранее припрятано и сдано в надежные руки. Он сам помогал производить опись имущества, на свою причитавшую старуху грозно притопывал ногой, а через минуту со смирением говорил:
– Не кричи, мать, наши страданья зачтутся господом. Он, милостивец, все зрит…
– А он не зрит того, куда ты новый овчинный тулуп запропастил? – серьезно, в тон хозяину, спрашивал Демка.
– Какой тулуп?
– А в каком ты в прошлое воскресенье в церкву ходил.
– Не было у меня нового тулупа.
– Был и зараз где-то спасается!
– Что ты, Дементий, перед богом говорю, – не было!
– Бог покарает, дед! Он тебя гвозданет!
– И вот тебе Христос, напрасно ты это… – Лапшинов крестился.
– Грех на душу берешь! – Демка подмигивал в толпу, выжимая у баб и казаков улыбки.
– Не виноватый я перед ним, истинное слово!
– Прихоронил тулуп-то! Ответишь на Страшном суде!
– Это за свой тулуп-то?! – вскипел, не выдержав, Лапшинов.
– За ухороны ответишь!
– Бог, он, должно, такого ума, как ты, пустозвон! Он в эти дела и мешаться не будет!.. Нету тулупа! Совестно тебе над стариком надсмехаться. Перед богом и людьми совестно!
– А тебе не совестно было с меня за две меры проса, какие на семена брал, три меры взять? – спросил Кондрат.
Голос его был тих и хриповат, в общем шуме почти неслышен, но Лапшинов повернулся на него с юношеской живостью:
– Кондрат! Почтенный твой родитель был, а ты… Ты хоть из памяти об нем не грешил бы! В Святом писании сказано: «Падающего не пихай», – а ты как поступаешь? Когда я с тебя три меры за две взял? А бог? Ить он все видит!
– Он хотел бы, чтоб ему, идолу голоштанному, даром просцо отдали! – истошно закричала Лапшиниха.
– Не шуми, мать! Господь терпел и нам велел. Он, страдалец, терновый венок надел и плакал кровяными слезами… – Лапшинов вытер мутную слезинку рукавом.
Гомонившие бабы притихли, завздыхали. Размётнов, кончив писать, сурово сказал:
– Ну, дед Лапшинов, выметайся отсюдова. Слеза твоя не дюже жалостная. Много ты людей наобижал, а теперь мы сами тебе прикорот даем, без бога. Выходите!
Лапшинов взял за руку своего косноязычного, придурковатого сына, надел ему на голову треух, вышел из дома. Толпа хлынула следом. На базу старик стал на колени, предварительно постлав на снегу полу полушубка. Перекрестил хмурый лоб и земно поклонился на все четыре стороны.
– Ступай! Ступай! – приказывал Размётнов.
Но толпа глухо загудела, раздались выкрики:
– Дайте хучь с родным подворьем проститься!
– Ты не дури, Андрей! Человек одной ногой в могиле, а ты…
– Ему, по его жизни, обеими надо туда залезть! – крикнул Кондрат.
Его прервал старик Гладилин – церковный ктитор:
– Выдабриваешься перед властью? Бить вас, таковских, надо!
– Я тебе, сиводуший, так вдарю, что и дорогу к дому забудешь!
Лапшинов кланялся, крестился, говорил зычно, чтоб слыхали все, трогал доходчивые к жалости бабьи сердца:
– Прощайте, православные! Прощайте, родимые! Дай бог вам на здоровье… пользуйтесь моим кровным. Жил я, честно трудился…
– Ворованное покупал! – подсказывал с крыльца Демка.
– …в поте лица добывал хлеб насущный…
– Людей разорял, процент сымал, сам воровал, кайся! Взять бы тебя за хиршу, собачий блуд, да об земь!
– …насущный, говорю, а теперь, на старости лет…
Бабы захлюпали носами, потянули к глазам концы платков. Размётнов только что хотел поднять Лапшинова и вытолкнуть со двора, он уж крикнул было: «Ты не агитируй, а то…» – как на крыльце, где стоял, прислонясь к перилам, Демка, внезапно возникли шум, возня…