А Григорий не смеется. Под картузом обветшавшим у Григория лоб крутой, с морщинами поперечными, и глаза усталые, будто прожил он куда больше девятнадцати лет.
Спокойно идет табун обочь дороги, рассыпавшись пятнистой валкой.
Григорий свистнул на отставших телят и к Дунятке повернулся:
– Заработаем, Дунь, хлеба к осени, а там в город поедем. Я на рабфак поступлю и тебя куда-нибудь пристрою… Может, тоже на какое ученье… В городе, Дунятка, книжек много и хлеб едят чистый, без травы, не так, как у нас.
– А денег откель возьмем… ехать-то?
– Чудачка ты… Хлебом заплатят нам двадцать пудов, ну вот и деньги… Продадим по целковому за пуд, потом пшено продадим, кизяки.
Посреди дороги остановился Григорий, кнутовищем в пыли чертит, высчитывает.
– Гриша, чего мы есть будем? Хлеба ничуть нету…
– У меня в сумке кусок пышки черствой остался.
– Ныне съедим, а завтра как же?
– Завтра приедут с хутора и привезут муки… Председатель обещался…
Жарит полдневное солнце. У Григория рубаха мешочная взмокла от пота, к лопаткам прилипла.
Идет табун беспокойно, жалят телят овода и мухи, в воздухе нагретом виснет рев скота и зуденье оводов.
К вечеру, перед закатом солнца, подогнали табун к базу. Неподалеку пруд и шалаш с соломой, от дождей перепревшей.
Григорий обогнал табун рысью. Тяжело подбежал к базу, воротца хворостяные отворил.
Телят пересчитывал, пропуская по одному в черный квадрат ворот.
II
На кургане, торчавшем за прудом ядреной горошиной, слепили новый шалаш. Стенки пометом обмазали, верх бурьяном Григорий покрыл.
На другой день председатель приехал верхом. Привез полпуда муки кукурузной и сумку пшена.
Присел, закуривая, в холодке.
– Парень ты хороший, Григорий. Вот достережешь табун, а осенью поедем с тобой в округ. Может, оттель какими способами поедешь учиться… Знакомый есть там у меня из наробраза, пособит…
Пунцовел Григорий от радости и, провожая председателя, стремя ему держал и руку сжимал крепко. Долго глядел вслед курчавым завиткам пыли, стелившимся из-под лошадиных копыт.
Степь, иссохшая, с чахоточным румянцем зорь, в полдень задыхалась от зноя. Лежа на спине, смотрел Григорий на бугор, задернутый тающей просинью, и казалось ему, что степь живая и трудно ей под тяжестью неизмеримой поселков, станиц, городов. Казалось, что в прерывистом дыханье колышется почва, а где-то внизу, под толстыми пластами пород, бьется и мечется иная, неведомая жизнь.
И среди белого дня становилось жутко.
Взглядом мерил неизмеренные ряды бугров, смотрел на струистое марево, на табун, испятнавший коричневую траву, думал, что от мира далеко отрезан, будто ломоть хлеба.
Вечером под воскресенье загнал Григорий табун на баз. Дунятка у шалаша огонь развела, кашу варила из пшена и пахучего воробьиного щавеля.
Григорий к огню подсел, сказал, мешая кнутовищем кизяки духовитые:
– Гришакина телка захворала. Надо бы хозяину переказать…
– Может, мне на хутор пойтить?.. – спросила Дунятка, стараясь казаться равнодушной.
– Не надо. Табун не устерегу один… – Улыбнулся. – По людям заскучала, а?
– Соскучилась, Гриша, родненький… Месяц живем в степи и только раз человека видели. Тут если пожить лето, так и гутарить разучишься…
– Терпи, Дунь… Осенью в город уедем. Будем учиться с тобой, а посля, как выучимся, вернемся сюда. По-ученому землю зачнем обрабатывать, а то ить темень у нас тут и народ спит… Неграмотные все… книжек нету…
– Нас с тобой не примут в ученье… Мы тоже темные…
– Нет, примут. Я зимою, как ходил в станицу, у секретаря ячейки читал книжку Ленина. Там сказано, что власть – пролетариям, и про ученье прописано: что, мол, учиться должны, которые из бедных. – Гришка на колени привстал, на щеках его заплясали медные отблески света.
– Нам учиться надо, чтобы уметь управлять нашевской республикой. В городах – там власть рабочие держут, а у нас председатель станицы – кулак, и по хуторам председатели – богатеи…
– Я бы, Гриша, полы мыла, стирала, зарабатывала, а ты учился…
Кизяки тлеют, дымясь и вспыхивая. Степь молчит, полусонная.
III
С милиционером, ехавшим в округ, переказывал Григорию секретарь ячейки Политов в станицу прийти.
До света вышел Григорий и к обеду с бугра увидел колокольню и домишки, покрытые соломой и жестью. Волоча намозоленные ноги, добрел до площади.
Клуб в поповском доме. По новым дорожкам, пахнущим свежей соломой, вошел в просторную комнату.
От ставней закрытых – полутемно. У окна Политов рубанком орудует – раму мастерит.
– Слыхал, брат, слыхал… – Улыбнулся, подавая вспотевшую руку. – Ну, ничего не попишешь! Я справлялся в округе: там на маслобойный завод ребята требовались, оказывается, уже набрали на двенадцать человек больше, чем надо… Постерегешь табун, а осенью отправим тебя в ученье.
– Тут хоть бы эта работа была… Кулаки хуторные страсть как не хотели меня в пастухи… Мол, комсомолец – безбожник, без молитвы будет стеречь… – смеется устало Григорий.
Политов рукавом смел стружки и сел на подоконник, осматривая Григория из-под бровей, нахмуренных и мокрых от пота.
– Ты, Гриша, худющий стал… Как у тебя насчет жратвы?
– Кормлюсь.
Помолчали.
– Ну, пойдем ко мне. Литературы свежей тебе дам: из округа получили газеты и книжки.
Шли по улице, уткнувшейся в кладбище. В серых ворохах золы купались куры, где-то скрипел колодезный журавль, да тягучая тишина в ушах звенела.