При первых словах песни всадник вздрогнул, стал прислушиваться, на глазах его навернулись слезы, и он оглянулся назад:
– Доброго пути, счастливой дороженьки, господин честной! – сказал прохожий, перестав петь и приподнимая свою шапку.
– Спасибо, товарищ! – отвечал всадник, посматривая с удивлением на исковерканную и смешную физиономию певца. – Ну, нечего сказать, – промолвил он, с едва приметною улыбкою, – некрасив ты, любезный, а поешь хорошо!
– Мурныкаем кое-как, добрый молодец! – сказал прохожий, прищурив глаза и искривя рот. – Да не пожалует ли ваша милость, не купит ли у меня вот эту саблю богатырскую? – продолжал он, подходя поближе и вынимая из-за пояса свой меч. – Ты смотришь храбрым витязем, так авось тебе эта игрушка молодецкая по плечу придется.
– Нет, добрый человек, мне твоего меча не надобно; да он же и без ножен. Так что ж? У кого другого, а у тебя, молодец, он много еще ножен изотрет. Чай, каждый год по десятку меняешь?
– Да почему ты думаешь, что я человек ратный?
– И, господин честной, видна птица по полету. Да если такому молодцу не быть витязем, так кому же и покрасоваться на потехе богатырской. Эх, кабы у меня был этакий сынок! То-то, чай, на тебя и отец и мать смотрят не насмотрятся, глядят не наглядятся.
– Отец и мать! – повторил печальным голосом всадник. – А если у меня нет ни отца, ни матери?
– Ой ли? Ну, молодец, поторопились же они умереть! Тебе, чай, и двадцати двух годов нет от роду: не правда ли?
– Ты немногим ошибся: мне ровно двадцать два года.
– Ну, так и есть!.. А что, молодец, чай, батюшка твой был так же, как ты, человек ратный?
Всадник не отвечал ни слова.
– Эка притча, подумаешь, – продолжал прохожий, как будто бы разговаривая с самим собою, – осиротеть в таких молодых годах!.. А может статься и то, что отец и мать прижили тебя под старость, так не диво, что им взростить тебя не удалось. Не так ли, господин честной?
– Не знаю, – отвечал отрывисто и почти с неудовольствием юноша.
– Не знаешь? Вот что! Так, видно, ты был у них последний, остался в сиротстве молодым дитею и не помнишь, сердечный, ни отца своего, ни матери. А все-таки не погневайся, коли тебе не знать: ну если сам не видал, так, чай, не раз слыхал о них от братьев, от сестер, от кого-нибудь из кровных?
– От кого-нибудь из кровных! – повторил вполголоса всадник. – Да кто тебе сказал, что у меня есть братья, и почему ты знаешь, обнимал ли я когда-нибудь родную сестру?
– Как так? Да неужли-то, молодец, у тебя нет вовсе никого родных: ни дяди, ни тетки – ни роду, ни племени?
– Послушай, брат, – прервал всадник, поглядев пристально на прохожего, – я тебя не знаю, болтать я не охотник, так ступай своей дорогою: пеший конному не товарищ.
Сказав эти слова, он тронул своего коня и доехал рысью до мелкого кустарника, которым начинался частый лес по берегам Почайны. В ту самую минуту, как всадник, уверенный, что ему удалось наконец отделаться от любопытного прохожего, стал сдерживать своего коня, позади его раздался голос:
– Держи левее, добрый молодец: здесь направо трясина, как запропастишь коня, так один его не вытащишь!
Всадник оглянулся: тот же неотвязный прохожий шел от него в двух шагах, пробираясь сквозь частый кустарник.
– Да что ж ты пристал, в самом деле? – сказал он с досадою. – Я уж сказал тебе, что мне товарища не надобно.
– Не гневайся, молодец, – отвечал спокойно прохожий, – не моя вина, если нам пришлось обоим в одно время – тебе ехать, а мне идти по этой дороге. Хоть ты и сказал, что пеший конному не товарищ, да здесь и ваша милость не расскачется.
Вместо ответа всадник тронул снова своего коня и поскакал вперед.
– Эй, тише, добрый молодец, тише! – закричал ему прохожий. – Смотри, как раз шею сломишь!.. Берегись… берегись – колода!
Борзый конь юноши взвился на дыбы и как птица перелетел через толстую колоду, которая лежала поперек тропинки.
– Ай да конь, добра лошадь! – продолжал кричать прохожий. – Ну, недаром же его прозвали Соколом.
– Почему ты это знаешь? – спросил с удивлением юноша, осадив своего коня.
– Почему? – повторил прохожий, подходя к всаднику. – А на что тебе? Много будешь знать, скоро состаришься.
– Да ты, никак, издеваешься надо мной? – вскричал юноша.
– И, что ты, молодец: ведь я не полоумный какой! Ну к роже ли мне издеваться над тобою? Вот ты, господин честной, так это дело другое: назвал себя круглым сиротою, а я сдуру-то поверил! Ну похож ли ты на сироту? Где взять безродному горемыке такого лихого коня, такую богатую конскую сбрую? Воля твоей милости, а ты изволишь потешаться над моею простотою. Правда, если ты и сирота, да только служишь при великом князе отроком или гриднею и зовут тебя Всеславом…
– Так, это мое имя, но почему ты знаешь?
– То ли я еще знаю, – продолжал прохожий, – поразговорись-ка со мною. Я хоть и в смуром зипуне, а, может статься, знаю то, за что б ты отдал охотно все свои и штофные, и парчовые кафтаны; не пожалел бы коня богатырского, расстался бы даже с заветным мечом своим.
– Как? – вскричал Всеслав. – Так ты ее знаешь?.. О, говори, говори! Кто она?.. Где живет?.. Как зовут ее?..
Прохожий хотел что-то сказать, но вдруг торопливо оглянулся назад, вздрогнул, бросился в сторону и исчез среди частого леса.
– Ага, попался, смиренник! – загремел в близком расстоянии веселый голос, и молодой человек приятной наружности выехал из-за кустов. – Так-то ты объезжаешь своего Сокола? – продолжал он, подскакав к Всеславу. – С кем это ты здесь разговаривал?
– Я и сам не знаю, – отвечал Всеслав, поглядывая с беспокойством вокруг себя, – какой-то прохожий… Но куда он девался?
– Прохожий? Полно, брат, прикидываться: разве прохожая какая-нибудь!
– Он ушел!.. Ах, Стемид, ты, может быть, помешал мне узнать, кто она!
– Она?..
– Да, мой друг, она, о которой тоскует душа моя, которую я не знаю и знал прежде, чем увидел в первый раз.
– Что, что?.. Всеслав, если ты желаешь, чтоб я понимал твои речи, так говори по-людски!
– Да, Стемид, я расскажу тебе все. Не знаю, поймешь ли ты меня, – продолжал Всеслав, слезая с коня и привязывая его к дереву. – Я и сам не понимаю, что происходит в душе моей: она рвется, грустит, в ней все, как ночь осенняя, – и темно, и мрачно. Иногда, как будто бы во сне, я вижу вдали что-то прекрасное, как светлая заря, спокойное, как чистые беспредельные небеса; как будто бы отгадываю какое-то блаженство, не похожее на здешние наши радости, и вдруг все покрывается снова тучами – опять вокруг меня и мрак, и безвестность, и тоска. Душа моя ждет чего-то и не дождется. Ах, Стемид, как тяжело у меня на сердце! Как неясно здесь, – прибавил он, приложив руку к голове своей. – Однажды только… Но я расскажу тебе сначала. Сядем!
Стемид привязал также коня своего и сел на траву подле Всеслава.
– Не знаю, помнишь ли ты, – сказал Всеслав, – первые годы нашего детства, когда мы оба, призренные бабкою нашего великого князя, милосердою Ольгою, воспитывались в ее княжеских чертогах. Однажды, не знаю почему, но тебя не было тогда со мною, наша вторая мать, Малуша, ввела меня в опочивальню великой княгини. Она лежала бледная, изможденная злым недугом, не на пышном княжеском одре своем, но на простой скамье, покрытой убогою пеленою. Подле нее стоял высокого роста старик в чудной одежде, с распущенными по плечам власами и седою бородою; в одном углу, пред какими-то дивными изображениями, горело множество светильников, в другом стонали и горько плакали все верные ее рабыни. Подозвав меня к себе, великая княгиня говорила что-то очень долго, жалела обо мне и, как бесприютного сироту, препоручала меня одной деве… помню только одно, что она называла ее Пресвятою; потом приказала подать ее изображение и заставила меня облобызать его. Как теперь гляжу на этот дивный образ величественной девы: казалось, она смотрела с какою-то радостною улыбкою на небеса; мне помнится также, что на руках ее лежал прекрасный младенец. Я не успел еще насмотреться на это чудное изображение, как вдруг Ольга крепко прижала его к устам своим, вздохнула и перестала говорить. Малуша вывела меня вон из опочивальни, и я помню также, что, лишь только мы переступили за порог, позади нас поднялись вопли, плач и громкие рыдания.
– А, теперь и я вспомнил, – прервал Стемид, – я был тогда болен, и когда спросил у Малуши, о чем все так плачут, то она сказала мне: «Плачь и ты, дитятко: не стало твоей кормилицы – скончалась наша матушка, премудрая княгиня Ольга». Я не понял тогда этих слов, но помню, что, глядя на других, и сам очень плакал.
– Когда я подрос, – продолжал Всеслав, – то все, бывшее со мною в первые годы детства, совершенно изгладилось из моей памяти; одна только смерть нашей благодетельницы и все то, что я видел при ее кончине, представлялось мне с такою же ясностью, с какою я вспоминаю теперь нашу удалую жизнь в Великом Новгороде, когда мы, возмужав, поступили в число приближенных слуг великокняжеских; но чаще всего образ юной девы, которой препоручила меня умирающая Ольга, приходил мне на память. Иногда во сне она являлась мне, окруженная дивным светом, в той же белой одежде: казалось, она смотрела на меня с состраданием, а на руках ее улыбался неописанной красоты младенец. Наши бранные тревоги, бегство к варягам, кровавые битвы заглушили на время в душе моей сии воспоминания детства; но когда все враги преклонили главы свои под мощью десницы Владимира, когда он воссел на великокняжеском столе своем и мы вложили в ножны притупившиеся мечи наши, – те же самые помыслы с новою силою овладели моею душою; с каждым днем мне становилось грустнее. Я скрывал тоску мою от всех товарищей, даже от тебя, Стемид; смеялся, когда мне хотелось плакать, и, разделяя ваши шумные забавы, веселился точно так же, как веселится отец, отправляя погребальную тризну над могилою единородного своего сына. Я ходил вместе с вами смотреть на хороводы молодых киевлянок, но их пляски, их песни казались мне отвратительными. Когда я оставался один, мне бывало легче. Сколько раз, вместе с рассветом, я уходил на берег Днепра; как часто, сидя на крутом утесе подле могилы Аскольда, прислушивался к городской тишине, смотрел на светлые, спокойные струи реки и начинал дышать свободнее. Мне казалось, что эта тишина и безмолвие напоминают душе моей какую-то безвестную страну, обитель вечного мира и спокойствия. Мне даже иногда бывало весело: эти безоблачные небеса, эти высокие холмы и обширные луга, покрытые блестящею росою, этот светлый, широкий Днепр и красное солнышко при своем восходе – все наполняло грудь мою тихою и спокойною радостию; но в то же время ничем не преодолимое желание возблагодарить того, кто создал этот белый свет, украсил его, как юную невесту, и дал мне сердце наслаждаться его красотою, отравляло это мимолетное веселие. Я начинал плакать, как малое дитя. «Где Ты? – восклицал я с горестью. – Ты, кого я хочу и не могу благодарить. Ты, пред кем я жажду преклонить колена, за кого желаю положить душу мою…»
– Как? – прервал Стемид. – Ты удивляешь меня! Разве у нас нет богов? Разве всемогущий Перун…
– О, не говори мне об этом! Сколько раз, не вмещая в груди моей чувства благодарности, которое стремилось излиться пред кем бы то ни было, я спешил в храм Перуна; но лишь только переступал через порог его божницы, все умолкало в душе моей; слезы, готовые литься, иссыхали: они превращались в тяжкий камень, который давил мое сердце. О, мой друг, с какою бы радостию я отдал все на свете, чтоб хотя на одно мгновение сбросить с сердца этот тяжелый камень; чтоб сказать Тому, которого не постигает душа моя: «Вот я, возьми жизнь мою, но не запрещай благодарить Себя!»
Всеслав замолчал, грудь его сильно волновалась, и крупные слезы катились по бледным щекам. Посмотрев с сожалением на своего друга, Стемид сказал вполголоса: