– И своему князю?
– Нет, он не знает никакой земной власти над собою. Я требую того же.
– Ты требуешь?.. Добро, быть по-твоему.
– Первосвященник арконский имеет своих телохранителей: триста отборных витязей готовы всегда исполнять его приказания.
– И этих рабов жреца именуют витязями?
– Об имени спорить нечего – назови их как хочешь, только я хочу и должен иметь также своих воинов.
– Так и быть, согласен и на это. Ну, теперь ты доволен?
– Первосвященник арконский, – продолжал жрец, не отвечая на вопрос незнакомца, – налагает подати на граждан и на гостей иноземных, дабы умножить сокровища храма.
– И собственное свое богатство?
– Так что ж – разве достояние верховного жреца не есть достояние самих богов? Власть эта должна принадлежать и мне.
– Бедные киевляне!.. Но, делать нечего: лучше уступить половину, чем потерять все. Надеюсь, теперь кончено?
– Не совсем. Первосвященник арконский заключает мир с соседними народами и объявляет им войну.
– Как, – вскричал незнакомец, – и ты смеешь требовать?..
– Я ничего не требую, – отвечал хладнокровно жрец, – это дело полюбовное: хочешь соглашайся, хочешь нет.
– Но, подумай сам, если и эту власть предоставить тебе, что ж будет делать великий князь?
– В час битвы – сражаться с врагами отечества, а в мирное время – пировать с друзьями в княжеских чертогах.
– И жить под рукою своего верховного жреца! Нет, Богомил: управлять войском и народом может только великий князь; он наделит тебя богатыми поместьями; ты будешь первым в его Думе… Доволен ли ты?
Богомил покачал головою.
– Ну, пусть так, – продолжал незнакомец, – без твоего совета он не приступит к миру и не объявит войны. Чего еще тебе?
– Добро, добро, – сказал с улыбкою Богомил, – я человек уступчивый: так и быть, согласен и на это.
– Итак, теперь все кончено?
– Почти. Первосвященик арконский…
– Богомил! – вскричал незнакомец, вскочив с своего места. – Ты истощил мое терпение! Ни слова более! – прибавил он, заметив, что жрец хочет говорить. – И если уж пошло на то, так знай, что, несмотря на мою ненависть к Владимиру, я лучше соглашусь видеть его владыкою Киева, чем коварного жреца, который издевается и над людьми, и над бессмертными богами.
– Полно, не сердись! – прервал Богомил. – Ну так и быть – я более ничего не требую.
– Дивлюсь твоей умеренности! Теперь, надеюсь, ты перестанешь хитрить со мною и объявишь мне имя того из витязей княжеских…
– Эх, молодец, молодец! И рад бы радостию, но я уж говорил тебе, что и сам еще доподлинно не знаю…
Глаза незнакомца засверкали; он поднес правую руку к своему поясу, и почти в ту же самую минуту лицо его приняло снова свой мрачный, но спокойный вид. Сложив крест-накрест руки, он устремил проницательный взгляд на жреца, а сказал после минутного молчания:
– Ты не знаешь?.. Нет, Богомил, ты не знаешь только, на что тебе решиться: предать ли меня Владимиру или быть моим сообщником. Слушай: я даю тебе еще десять дней на размышление, но если и тогда…
– Да могу ли я поручиться, – прервал жрец, – что в десять дней узнаю эту тайну, могу ли…
– Ты можешь желать, Богомил, перехитрить меня, – прервал с насмешливою улыбкою незнакомец, – но не должен и не можешь надеяться успеть в этом. Вот, чай, ты и теперь думаешь, что тебе удалось обмануть меня, не правда ли? Мы здесь только двое и твой задушевный друг Лютобор не сидит за этой перегородкою?.. Да полно, не божись понапрасну! – продолжал незнакомец, подходя к перегородке и отворяя дверь. – Эй ты, затворник, вылезай из твоей засады! Ты слышал нашу беседу, так можешь дать полезный совет своему верховному жрецу… Да выходи же, – промолвил он, взяв за руку и вытаскивая из-за перегородки полумертвого Лютобора.
– Что, иль у вас обоих язык отнялся? – продолжал незнакомый, посматривая то на побледневшего Богомила, то на наперсника его, который, дрожа всем телом, стоял как вкопанный посреди светлицы. Ну, видишь ли, Богомил, как легко обмануть меня и как я должен верить твоим божбам и клятвам? Не забудь, что через десять дней мы с тобой увидимся, и если ты опять велишь своему другу засесть в какую-нибудь конуру и подслушивать мои речи, то посоветуй ему не оставлять на виду своей шапки или, по крайней мере, завести себе другую, которая была бы не так заметна.
Сказав сии слова, незнакомец завернулся в верхнюю свою одежду и, кинув последний, исполненный презрения взгляд на обоих жрецов, вышел молча из терема.
V
Ручей, известный под именем Почайны и впадающий ныне в Днепр за полверсты от Киева, был некогда хотя небольшою, но глубокою и судоходною речкою. Извиваясь несколько времени по лугам, называемым Облонью, и обтекая весь Киево-Подол, она соединялась наконец с Днепром, близ урочища, наименованного впоследствии Крещатиком. Верховья этой речки терялись в нескольких верстах от Киева, среди непроходимых оврагов и болот, поросших в то время дремучим чернолесьем.
На другой день после вечера, описанного нами в предыдущих главах, часу в четвертом пополуночи, когда еще утренний туман волновался по низменным берегам Почайны и покрытый густою тенью темный лес казался еще темнее от противоположности с ярко освещенными верхами высоких холмов киевских, один молодой всадник, весьма просто одетый, но сидящий на красивом вороном коне, ехал шагом по отлогому берегу этой речки. Казалось, он был еще в самых цветущих годах своей жизни, и прекрасное лицо его, несмотря на мускуловатую и даже несколько загоревшую шею, едва ли бы показалось не у места на белоснежных плечах какой-нибудь русской красавицы. Но в светлых, голубых глазах его незаметно было беспечной веселости, этой минутной, но верной сопутницы первых годов нашей жизни – тех счастливых годов, когда все грустные впечатления скользят еще по душе нашей, не оставляя и следа горести; когда целый ряд надежд, одна другой прекраснее, позлащают нашу безвестную будущность; когда мы, вдыхая в себя животворный воздух весеннего утра и не имея никакой причины радоваться, поем, веселимся, гарцуем от одного избытка жизни и здоровья.
Юный всадник, ехавший по берегу Почайны, не распевал молодецких песен о славном Днепре, о его глубоких омутах, о кровавых битвах с чудью поганою; не заставлял играть под собою коня своего, а ехал шагом, опустя поводья, и казался погруженным в глубокую думу.
Шагах в десяти от него шел, по одному с ним берегу, человек малого роста в большой овчинной шапке, едва прикрывавшей его огромную голову, обросшую густыми волосами. За простым ремнем, который опоясывал смурый кафтан его, заткнут был широкий меч без ножен. Он не спускал глаз с молодого всадника, покашливал, посвистывал, громко разговаривал с самим собою – словом, употреблял все способы, чтоб обратить на себя внимание юноши и заставить его оглянуться. Заметив наконец, что все его старания остаются напрасными, он вдруг запел громким и звучным голосом:
О гой, ты Днепр, ты широкий Днепр,
Ты река моя родимая!
Ты взлелеял добра молодца,
Добра молодца безродного;
На волнах своих укачивал
Сиротинку горемычного;
Как отец его родной,
Как родная его матушка,
Ты вскормил его и выростил;
Расстилал ты для него
По отлогим берегам
Мураву шелковую;
Одевал ты его
По осенним ночам
Теплыми туманами.
Молодой всадник начинал приметным образом вслушиваться в песню; казалось, однако же, что ее веселый и почти плясовой напев не доходил до души его. Он поехал тише прежнего, но не оглянулся. Окончив песню, прохожий помолчал несколько минут, потом откашлялся и запел протяжным, заунывным голосом:
Ты, детинушка, сиротинушка,
Бесприютная твоя головушка!
Без отца ты взрос, без матери,
На чужих руках ты выношен;
Ты о батюшке своем не слыхивал,
Родной матушки не видывал…