Оценить:
 Рейтинг: 2.6

Непоправимость зла

Год написания книги
2015
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
2 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Все туже
Дрожите в подклети,
Когда на охоту мы выйдем!
Всех больше на свете
Мы – волки, собак ненавидим.

Это стихотворение В. Солоухина крутилось у меня в голове, когда, выступая 7-го июля на заседании палат Верховного Совета СССР я упомянул его. Владимир Солоухин отказался подписывать обращение о создании «Мемориала». Я тоже отказался это сделать. А когда меня спрашивали: «За что? И почему?» – я отвечал, что жертвы, которыми озабочен «Мемориал», сами еще не смыли со своих рук кровь гражданской войны, кровь убитых священников, белых офицеров, заложников-«баржевиков». За неправду гибели жертв Гражданской войны и неправду осужденных «клиентов» «Мемориала» расплачивались своими судьбами мы, лагерные дети, рожденные «там».

Напоминая депутатам, что прокуратура должна быть на стороне закона и следить за соблюдением закона, я понимал, что для многих депутатов это пустые, холодные слова.

Но продолжал спрашивать: какого закона? Ведь у нас был Закон о расстреле 12-летних детей за сбор колосков. Сына Зорге, напомнил я депутатам, расстреляли… А прокуратура строго следила за соблюдением этого Закона. Именно поэтому, мы, новые законодатели, должны решать, как оценить все это? Двенадцатилетнего сына Зорге расстреляли… 12 лет дали Чурбанову. Именно так выглядит динамика нашей социальной справедливости. Легко относиться к этим вопросам безнравственно. Или же надо признать полный провал Божьего проекта о человеке, что, кстати сказать, задолго до меня сделал в «Братьях Карамазовых» Ф. М. Достоевский?

В том же выступлении я сказал, что нравственность должна быть выше закона: закон на втором месте после нравственности, а политическая целесообразность – на третьем месте, после закона. Вся иерархия гуманитарных ценностей, по моим тогдашним представлениям, выглядела так: нравственность – законность – политическая полезность.

У нас нет закона о лагерных детях, напомнил я депутатам. Их правовой статус неизвестен. Это сфера административного произвола.

Наш лагерь, помимо того, что он был такой специфический, был еще и интернациональный. У нас находились, например, голландцы; один из них – Илюша Шермергорн, самый высокий в нашей детской группе – опекал меня все время, чтобы здоровые дети не пиратничали… Китаец Юн Сан… Их какова судьба? Не знаю.

Почему-то эта история имела странное продолжение. Заседания Верховного Совета в 1989 г. транслировали по всесоюзному телевидению. В какой-то день после этого заседания мне позвонила сестра из Ижевска и рассказала, что ее по телефону нашел из Казани тот самый Илюша Шермергорн, она дала ему номер моего телефона в гостинице «Москва», где тогда жила часть союзных депутатов. Я обрадовался, что через столько лет увижу человека, который был моим защитником в детстве.

Но оказалось, радовался я зря: Илюша, приехав в «Москву», ко мне в гостиницу, меня не узнал и ничего не помнил из нашего совместного детства. Он стал профессором химии в Казани, был недоволен тем, что я публично выдал его тайну – «лагерное» детство. Откровенного разговора у нас не получилось, хотя я узнал его и рассказал всякие мелкие эпизоды из нашего детства. Оказалось, что он не помнит никого из наших однолагерников: ни тихого Юн Сана, ни моего главного обидчика Моторина, от которого Илюша защищал меня чаще всего, ни Юру Гармаша – весельчака. Он не мог даже вспомнить, как стояли наши кровати – Илюша спал слева от меня, Юн Сан – справа, а первым в нашем кроватном ряду был Генка Моторин.

С точки зрения герменевтики (гуманитарной), смысл государства состоит в том, чтобы оно подчинило насилие праву, произвол – законности. Смысл закона о лагерных детях должен был бы состоять в том, чтобы они были на законных основаниях обретателями полноты бытия. Этого не понимал ни Хрущев, ненавидивший покойного Сталина, ни Горбачев, затеявший перестройку как разрушение Союза, тогда как разрушать надо было лишь политический режим страны. Закон о детях-лагерниках в той форме, в какой его воплощает в жизнь ельцинская и путинская бюрократия, настоящих мучеников мордовских лагерей, насколько я знаю, не коснулась никаким боком. Поэтому и нужно было развенчать миф о ГУЛАГе.

На самом деле ГУЛАГ – это категорическое, беспощадное и бесповоротное отрицание ценностей равенства. Прогресс в осознании свободы еще, хотя бы как иллюзия, возможен; но прогресс в осознании равенства людей – никогда; потому что

– все равны перед смертью,

– все равны перед Богом,

– все равны перед неодолимой силой рока,

– все равны перед законом.

Процессы последних лет (Ходарковский и др.) показали, что равенства не только нет, но оно и невозможно. Чтобы понять хоть что-то, надо осознать, что флуктуации равенства так же внезапны, как и корреляции. Социальный мир непоправимо хаотичен; в этом и состоит расколдованный мир мифа. Людям не нравится расколдованный миф, а волшебных мифов ни история, ни общество для нас не припасли.

Жестокость по-лагерному

За какие-то детские провинности мы были жестоко наказаны. Наказанные – это дети трех, редко четырех лет, потому что после достижения трехлетнего возраста детей отбирали у родителей и отправляли «на волю», т. е. в детские дома. Там, в детских домах, или, если кому-то повезло – у родственников, они, видимо, теряли воспоминания о жизни в лагере.

Я совершенно не могу вспомнить, в чем мы тогда провинились. Наша воспитательница Б. И. требовала от всех детей беспрекословного подчинения. Но дети не всегда слушаются взрослых. Тогда Б. И. придумала такое наказание: не пускать родителей на свидание с детьми. Поскольку мы все были рождены уже в лагере, после ареста наших матерей, то распоряжение, по замыслу Б. И., заодно должно было уязвить и наших мам.

Это был очень коварный замысел, замысел двойного наказания:

– детей, чтобы подчинить их поведение своей воле,

– и матерей, от мучений которых Б. И. испытывала садистское наслаждение.

Был солнечный вечер воскресенья, когда матерям нашим давали свидание с детьми. Для усиления «наказательности» своего решения Б. И. надела на всех нас грязные половые тряпки, которыми в бараках моют полы. От тряпок воняло, но это было не страшно.

Горе началось, когда одна за другой в барак входили наши мамы. Б. И. посадила всех детей полукругом в центре барака. Когда мамы открывали двери детского барака, они сразу видели всех нас, и каждая шла к своему ребенку. Это была обычная процедура.

На сей раз все было по-другому. Как только чья-то мама появлялась в проеме двери, Б. И. сразу останавливала ее криком: «Вашему ребенку запрещено свидание с вами за непослушание. Уходите обратно». Пока приходили к другим детям их мамы, я думал, что меня это не касается. Но вот в дверях показалась моя мама. И я пополз к ней. Б. И. не дремала: «Вашему ребенку запрещено свидание с вами за непослушание». Я не слушал ее и полз к маме, но Б. И. силой подхватила меня и посадила на место. Вокруг меня уже плакали трехлетки, которых лишили свидания с мамами, и тогда я горько заплакал навзрыд вместе с ними.

Помню, что мама моя просила у Б. И. разрешения оставить для меня какой-то гостинец – маленький, с палец тряпочный мешочек, в котором мама приносила для меня сахар; она целую неделю ссыпала в этот мешочек каждый день по чайной ложке сахар, который экономила специально для меня, сама пила пустой чай, без сахара, и я очень ждал ее прихода.

Б. И. ничего не разрешила моей маме. И я забился в истерике, когда понял, что мама сейчас уйдет и я ее не увижу целую неделю. Вокруг меня уже плакали от такого же горя все дети, которые сидели в полукруге. А Б. И., наслаждаясь своей безнаказанной властью, получала дополнительный кайф от того, что наши мамы были против нее бессильны.

Когда шум от детского рева стал очень громким, пришли охранники и вытолкали наших мам из барака. Ничего более горького и безысходного я в своей жизни не видел и не переживал. Никогда больше, ни в какие трудные минуты я не впадал в такую истерику, так горько не плакал. И только став взрослым, осознал, как тяжело было моей маме видеть своего ребенка, больного мальчика, обернутого поломойными тряпками и быть недопущенной помочь ему, утешить его. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, слезы горькие закипают в глазах, и хочется верить, что Бог есть, и что Он воздаст всем виновным за наши бессильные слезы.

Лирическое отступление

Мой рассказ о детстве и лагерной жизни будет сбивчивым. Это неизбежно. Я пишу не роман, а «мемуары». Что сохранила память и что в ней всплывет более или менее неожиданно и случайно – это тяжкий вопрос для всех, кто пробовал писать мемуары. Но, тем не менее, надо доводить начатое дело до конца.

Плохо то, что у меня нет никакой возможности использовать архивы, да и не уверен я, что наличные архивы хранят полную правду. Даже в летописях самых древних сохраняется не полная правда, а лишь та, которая выгодна историкам или политикам. Так как политические курсы государств меняются довольно прихотливым образом, то и сохранят эти архивы лишь прихотливую правду. История с «Новой хронологией» очень типична для исторической науки. Здесь трудно ждать помощи даже от герменевтики.

Мои самые первые воспоминания связаны с купанием в корыте с соленой водой. Купала меня мама, по совету врачей, в соленой воде – так в лагере пытались лечить детей от полиомиелита.

Из рассказов мамы я узнал и запомнил, что в нашем лагере была эпидемия полиомиелита. Мама часто рассказывала об этом тем женщинам, которые, выражая ей сочувствие, спрашивали, что случилось с сыном. Мама всем отвечала однообразно: «Вечером бегал здоровый, утром встал и без ноги».

Во время эпидемии полиомиелита заболело десять детей, выжило двое – я и еще один мальчик. Мне было год и 11 месяцев от роду. Остальные умерли. Женщины, товарки моей мамы по лагерю, выражали ей сострадание – теперь всю жизнь будешь с ним маяться. Хорошо тем бабам, у которых дети подохли.

Когда детям исполнялось по три года, их отправляли «на волю», т. е. отбирали от матерей и увозили. Первых из этих «отвозов-увозов» я не помню. Когда началась война, процедура «отвозов» усложнилась.

Наш лагерь шил обмундирование для Красной Армии: гимнастерки и штаны, всякую другую мелочь из обмундирования – подштанники, кальсоны, трусы, майки (это все сверх плана, почему и не всегда попадало в отчеты). Лагерь приносил большую пользу Родине. И люди очень гордились этой пользой. Потому что многие имели трудовое прошлое, пока не попали в ЧСВН (члены семьи врагов народа), пока не стали женами чекистов, женами-домработницами. Этих ЧСВН, как и мою маму, забирали прямо из семьи и отправляли в лагеря, на принудработы.

Когда пришла очередь отправлять «на волю» меня, мама упала в ноги т. Ляпушиной, начальнице женского лагеря в Потьме, и упросила ее оставить меня вместе с ней. Не знаю почему, но Ляпушина дрогнула и согласилась нарушить обычай. Хромой (после полиомиелита) ребенок был единственной радостью для матери, и Ляпушина, видимо, решила, что мама будет лучше работать, что под угрозой лишения свидания с ребенком ее можно заставить пахать сверх нормы. Я не знаю, как в дальнейшем сложилась судьба Ляпушиной, никогда ее не встречал и никогда более она не интересовала меня. Но я свидетельствую, что моя мама была очень благодарна ей, называла Ляпушину нашей спасительницей и доброй феей.

Я помню как шла отправка «на волю» моих товарищей-врагов Генки Моторина и Вити Циганкова, моих друзей Илюши Шермергорна и Юн Сана. Про маму Вити Циганкова говорили, что она была бандиткой, последней женой Нестора Махно. Сам Витька вечно весь в чирьях, весело смеялся. Маруся Циганкова – мама Витьки – в день отправки пришла – единственная из женщин-зечек – с сухими глазами. Все остальные расплакались, раскисли, подурнели, разлохматились.

На двор детского барака подогнали несколько подвод с конской тягой, т. е. запряженных лошадьми; у лошадей над глазами вились мухи и слепни, они отмахивались от мух и слепней хвостами, трясли гривами. Вошла охрана. Детей стали разлучать с матерями. Дети не плакали. Воспитатели рассказали трехлеткам-четырехлеткам, что они отправятся в интересную дорогу. Но матери цеплялись за детей, не хотели их отдавать. Тогда охрана силой отбирала ребенка и сажала его на телегу. Бабий вой нарастал постепенно. Женщины собирались в кучу, о чем-то договаривались сквозь слезы. Охрана учуяла неладное. Подводы оцепили, отделив от заключенных плотной цепью. Рита Ивановна, старшая из воспитательниц, которая к этому времени заменила Б. И., говорила начальнику конвоя: «Уезжайте скорее! Женщины скоро сорвутся, не выдержат». Начальник конвоя что-то отвечал ей, но подводы не трогались с места.

Кто-то из женщин истерически крикнул: «Не отпущу!» – и толпа баб бросилась на оцепление. Кто-то рукой прикрыл мне глаза и повернул к себе. По запаху я узнал маму. Она причитала: «Не смотри, сынок! Это нельзя видеть». Послышался свист бичей и скрип колес, телеги тронулись к воротам. Истошный вопль взвился над двором детского барака. Бабы бежали вслед телегам, сдерживаемые цепью охраны. Наконец весь поезд с детьми миновал черту лагеря и ворота замкнулись. Вой стал убывать, выплакивались. «Наконец», – сказала Маруся Циганкова и вытерла сухие глаза платком. С первой телеги ей махал рукой трехлетний Витька, что-то крича. Стал накрапывать дождь – теплый, весенний. Дело было в конце мая 1941 г.

Детский барак

В Потьме, в нашем лагере, детский барак был устроен весьма разумно – он делился на две части: малышовая группа – это те, кого нужно было вскармливать молоком, и старшая группа – те, кто мог сам кушать и ходить. Между малышовой группой и старшей был тамбур – хозяйственный темный коридор, куда зимой выставлялись гробы с умершими детьми, а летом складывали заготовки банных веников.

Малышовый барак был разделен на боксы, застекленные прозрачным стеклом, где лежали те женщины, кому предстояло родить, и был еще бокс для заболевших трехлеток, почему-либо задержавшихся с отправкой «на волю». И новорожденных, и больных было мало, поэтому медицинский и обслуживающий персонал держался за свои места, как мог. Новорожденных надо было поить молоком. Иногда это делали сами матери, но чаще давали бутылочки с соской. Зимой, готовя молоко заранее, утром его разогревали, ставя бутылочки в тазики с горячей водой. Кормление малышей происходило утром, рано, так как женщинам-роженицам надо было успеть на работу.

Условием свидания с детьми было выполнение производственных норм. Женщины работали по-ударному. Сбои происходили лишь тогда, когда поступала новая партия арестанток. Женщины, вырванные из семьи, трудно привыкали к работе швей: швейных машин не хватало, все они были разные, часто ломались. Больше всего было машин «Зингер», на них работали самые опытные швеи. Если машина ломалась, продолжали выполнять нормы ручной иголкой и наперстками. Новенькие арестантки, живя памятью о «воле», не сразу входили в нормальный лагерный ритм. Чтобы не допустить срыва плановых заданий, администрация ввела особое правило: если кто-то не выполнял норму, всю бригаду лишали свидания с детьми; так как в каждой бригаде было по 1–2 женщины, родивших уже в лагере, то им приходилось работать за новеньких неумех. Разумеется, это вызывало ссоры, женские истерики, придирки и даже драки. Я один раз был свидетелем такой бабской драки: две женщины сначала пинали друг друга под задницу, а потом вцепились друг другу в волосы и повалились на пол. Это было в мамином бараке, и мама поскорей увела меня обратно в детский барак.

Потом новенькие арестантки матерели, привыкали к своей доле и старались как и все, чтобы не подводить друг друга. Если драчливицы не унимались, приходила охрана и растаскивала их по карцерам силой. Карцер был второй главной угрозой для удержания дисциплины.

У меня не сохранилось воспоминаний о времени, когда я был здоровым ребенком. Первые, самые ранние воспоминания о лагерной жизни относятся ко времени, когда меня начали лечить от последствий полиомиелита – детского паралича: мама мыла меня в корыте с подогретой соленой водой, в окно светило солнце и солнечные зайчики, отражаясь и проникая сквозь рябь маленьких волн в корыте, играли на его бортах, а я их пытался ловить ладошкой и от радости смеялся. Почему-то мама в это время начинала плакать и наклонялась ко мне. Слезы у нее были такими же горько-солеными, как вода в корыте, в котором я полоскался.

После купания мама укутывала меня одеялом и усаживала в маленькое детское кресло, а сама садилась обедать со своими товарками-арестантками. У меня на глазах они готовили «мурцовку», особый лагерный суп: в кипяток крошили черный хлеб, нарезали лук и солили. Ели все вместе из одной миски, но разными ложками.

Так как я заболел, когда мне было 1 год и 11 месяцев, то в это время мне уже было, видимо, два года с чем-то.

<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
2 из 7