
Тень, которой не было

Тень, которой не было
Глава первая. Тень, которой не было
Ноябрь в Петербурге в тот год начался так, как будто кто-то забыл выключить дождь. С Невы тянуло сыростью, с Загородного — дымом, а с газетных листов — сенсацией. И всё это смешивалось в воздухе в такой коктейль, что хотелось одновременно чихнуть и пойти посмотреть.
В ателье «Светопись Вересова» было, как всегда, тепло, тесно и пахло тем, чем в приличных домах пахнуть не должно: коллодием, старой бумагой и самоваром, который Макар второй час уговаривал не шипеть.
Вересов сидел за столом, светлые волосы зачёсаны назад, чисто выбрит, выразительные брови чуть приподняты, как у человека, который слушает чужую глупость и пытается не засмеяться сразу. На левой скуле — тонкий шрам-ожог, светлел. Жест привычный — откинуть прядь назад, даже если она никуда не падала.
На столе — лупа Штейнгеля, коробка с пластинами и стакан чая, который остыл ещё до того, как его принесли.
Дверь распахнулась без стука. Так входила только Лиза.
— Сергей Ильич! — Лиза Каптелева влетела с газетой, с косой, с характером и с тем выражением лица, с каким обычно сообщают, что случилось что-то невозможное и за пять копеек. — Вы видели? В Академии выставили первую фотографию человека! 1838 год! Бульвар Тампль! И там — тень!
— Тень, — повторил Вересов, не поднимая головы. — Тени, Лиза, бывают везде. Особенно в ноябре.
— Да не просто тень! — Лиза бросила газету на стол. — Тень, которой там быть не могло! Читайте!
Газета «Новое время», номер пять копеек, тираж двадцать тысяч. На второй полосе — гравюра: бульвар, пустой, только два человека внизу слева — чистильщик сапог и его клиент. И рядом — ещё одна тень. Длинная, от человека в сюртуке и цилиндре.
Вересов взял лупу.
— «На выставке в Императорской Академии художеств, — прочитал он вслух, — показана копия знаменитого дагерротипа г-на Дагерра, снятого в 1838 году на бульваре Тампль в Париже. Первая фотография, на которой запечатлён человек. Но на копии обнаружена лишняя тень, от человека в современном платье, которой на подлиннике быть не должно. Профессор Бекетов, хранитель кабинета, в недоумении».
— Ну? — Лиза требовала реакции.
— Ну, — Вересов откинул прядь назад, — ну, либо в 1838 году кто-то уже носил сюртуки Теодора, либо кто-то в 1884 году очень хотел, чтобы мы так подумали.
— А что такое бульвар Тампль?
— Бульвар, где десять минут никто не шевелился, — сказал Вересов. — Представьте, Лиза: Париж, 1838 год, Дагерр ставит аппарат. Выдержка — десять минут. Всё, что движется, исчезает. Пролётки, люди, собаки — всё стирается, как будто их и не было. Остаются только те, кто стоял. Чистильщик и клиент. Десять минут стояли. Умели ждать. Первые люди на фотографии — те, кто умел ждать.
— А тень?
— А тень, — Вересов посмотрел на гравюру внимательнее, — а тень — от человека, который ждать не умел. Потому что сюртук у него — узкий, 1884 года, а не широкий, 1838. И цилиндр низкий, а не ведро, как тогда носили. И тень длинная, вечерняя. А в 1838 снимали в полдень. Тени короткие.
Макар, который до этого молчал у печки, подал голос:
— Барин, а это привидение?
— Это, Макар, — Вересов улыбнулся, — это не привидение. Это — счёт на десять тысяч рублей. Привидения бесплатно ходят. А за десять тысяч — только люди.
— Десять тысяч? — переспросила Лиза.
— А вы думаете, первая фотография человека сколько стоит? — Вересов встал, накинул сюртук, который сидел на нём так, будто его только что отгладили специально для этого разговора. — Подлинник 1838 года в Академии — десять тысяч. Копия с тенью — пять. А тень, которой не было, — бесценна. Для газет.
— Пойдёмте в Академию? — Лиза уже надевала пальто.
— Пойдёмте, — кивнул Вересов. — Посмотрим на тень, которой не было, и на профессора, который есть, но очень не хочет отвечать на вопросы.
В Академии художеств было тихо, как бывает тихо только в местах, где хранят очень дорогие вещи и очень боятся сквозняков.
Кабинет фотографии — комната без окон, с красным фонарём, с полками, с футлярами. Пахло старой бумагой, лаком и чуть-чуть — страхом.
Профессор Карл Иванович Бекетов — шестьдесят пять лет, седой, в пенсне, в сюртуке, который помнил ещё сороковые, — сидел за столом и смотрел на две пластины, как будто они были виноваты.
— Господин Вересов! — он встал, обрадовался, как радуется человек, которому наконец принесли лупу. — Вы — фотограф! Вы понимаете! Посмотрите!
На бархате — две пластины. Одна — в старом футляре, синем, потёртом. Другая — в новом, лаковом.
— Вот, — Бекетов показал на старую. — Подлинник. Бульвар Тампль, 1838 год. Дагерр. Привезён из Парижа в сороковом. Чистильщик и клиент. Тени короткие, полуденные. Полировка — ручная, замшей с крокусом, следы — только с севера на юг, как сани.
— А это? — Вересов показал на вторую.
— А это — копия, которую мне привёз Давиньон. Француз, антиквар, внук дагерротиписта. Сказал — из архива деда. А на ней — тень! — Бекетов снял пенсне, протёр. — Лишняя тень! В современном сюртуке! И я... я не заметил сразу. А студенты заметили. И газеты.
Вересов взял обе пластины, поднёс к свету. Даже без лупы было видно.
Подлинник — тяжёлый, зеркальный, с лёгкой патиной, с царапинами в одну сторону. Тени — короткие, как в полдень.
Копия — тоже тяжёлая, тоже зеркальная, но блестит иначе. Круговые царапины, как водоворот. Паста Шульца, оксид железа, кислотная полировка. 1884 год, а не 1838.
И тень. Длинная, вечерняя, от человека в узком сюртуке, в низком цилиндре. Стоит там, где в 1838 никого не было.
— Тень — тоже негатив, — пробормотал Вересов. — Проявить её надо уметь.
— Что? — не понял Бекетов.
— Это я так, — Вересов откинул прядь назад. — Профессиональное. Карл Иванович, а где подлинник сейчас?
— Подлинник? — Бекетов побледнел. — Подлинник... подлинник пропал.
— Как пропал?
— Три дня назад был в сейфе. А сегодня — нет. В сейфе — только копия с тенью. Я думал, я перепутал. А потом понял — украли. И подсунули копию, чтобы не сразу заметили.
— А кто знал про сейф?
— Я, сторож и Давиньон. Давиньон приходил смотреть подлинник неделю назад. Говорил, хочет купить для выставки в Париже. Десять тысяч предлагал.
— Десять тысяч, — кивнул Вересов. — А копия с тенью сколько стоит?
— Пять, — вздохнул Бекетов. — Как «первая фотография с призраком». Давиньон сказал, в Париже любят призраков.
Лиза, которая до этого молчала, вдруг спросила:
— А тень — кто?
— Тень? — Бекетов посмотрел на неё. — Тень — от человека, которого я не знаю. В современном сюртуке. Стоит на бульваре, которого нет. Нарисованном.
— Нарисованном? — переспросил Вересов.
— Задник, — Бекетов кивнул. — У Давиньона в гостинице на Малой Морской — задник бульвара Тампль, нарисованный. Я видел, когда заходил. Думал — для театра. А теперь понимаю — для подделки.
Вересов вернул пластины на бархат.
— Свет оставляет тень только тех, кто долго стоит, — сказал он. — А ваш вор, Карл Иванович, стоял долго. Десять минут. Как чистильщик в 1838. Только чистильщик — ждал клиента, а ваш — ждал десять тысяч.
— Что делать? — Бекетов смотрел на него с надеждой.
— Делать то, что всегда, — Вересов накинул сюртук. — Проявлять. Тень, которой не было, проявим так, чтобы стало видно, чья она. И где подлинник, который был, но которого теперь нет.
На улице снова моросил дождь. Академия стояла над Невой, серая, величественная, с колоннами, с которых капало.
Лиза шла рядом, прячась под зонт Вересова.
— Сергей Ильич, а как можно подделать дагерротип 1838 года?
— А так же, как всё в Петербурге, — Вересов улыбнулся. — Берёшь старую пластину, новую кислоту, старый футляр и нового человека в старом сюртуке. И делаешь вид, что это — 1838. А на самом деле — 1884. И продаёшь за десять тысяч. А копию с тенью — за пять. Итого — пятнадцать. Неплохо за тень, которой не было.
— А человек — кто?
— А человек, — Вересов посмотрел на Неву, где шёл дождь и где отражались фонари, — а человек — тот, кто в современном сюртуке. А современные сюртуки в Петербурге шьёт один человек — Теодор. Значит, пойдём к Теодору. Спросим, кому он шил узкий сюртук с высокой талией и низкой шляпой. За тридцать рублей. И кто просил, чтобы тень была длинная, вечерняя, а не короткая, полуденная.
— А если он не скажет?
— А если не скажет, — Вересов откинул прядь назад, — то мы посмотрим на его книгу заказов. А в книге заказов, Лиза, как в дагерротипе — всё, что было, остаётся. Даже тень, которой не было. Особенно тень.
И они пошли по набережной, трое — Вересов, Лиза и тень, которой не было, которая теперь шла за ними по лужам, длинная, вечерняя, хотя было утро, и хотя в 1838 году так не ходили.
— А вы, барин, — Макар вдруг спросил, когда они уже шли по Невскому к Академии, — а вы думаете, первая фотография — она тяжёлая?
— А первая фотография, Макар, — Вересов посмотрел на футляр от скрипки, в котором нёс подлинник без тени, — а первая фотография — она тяжёлая. Как сейф Меллера — пятьсот килограммов. И как зеркало с ангелами на Английской — сто килограммов. И как подлинник 1838 года — десять тысяч рублей. И как тень, которой не было, — пять тысяч. Итого — пятнадцать тысяч и шестьсот килограммов. Тяжело.
— А тень — тяжёлая? — спросил Макар.
— А тень, — Вересов откинул прядь назад, — а тень — лёгкая. Как сюртук Теодора за тридцать рублей. И как бородка клинышком, накладная. И как задник бульвара Тампль, нарисованный криво, но с претензией. И как человек, который стоит два часа за тридцать рублей, чтобы стать тенью, которой не было. Всё — лёгкое. А подлинник — тяжёлый. Потому что подлинник — без тени. С чистильщиком и клиентом, которые умели ждать десять минут. И которые попали в историю. Первая фотография человека. А тень, которой не было, — она тоже хотела попасть в историю. За пять тысяч. И попала. Только не в ту историю, в которую хотела.
— А история — какая? — спросил Макар.
— А история, — Вересов посмотрел на Неву, где шёл дождь и где отражались фонари, — а история — про то, как француз с Малой Морской хотел, чтобы деда помнили, а его самого — забыли, и как он сделал тень, которой не было, чтобы все говорили про призрака, а про деда — тоже. Что дед снял призрака в 1838. А на самом деле — внук в 1884. В сюртуке Теодора. За тридцать рублей. И с кислотной полировкой, паста Шульца, круговые царапины, как водоворот. И с двойной экспозицией, с парами ртути. И с футляром старым, синим, потёртым. И вот вам — 1838 с тенью 1884. Десять тысяч и пять тысяч. Итого — пятнадцать. За тень, которой не было, но которая теперь есть. В музее. Как пример подделки 1884 года.
— А музей — где? — спросил Макар.
— А музей, — Вересов улыбнулся, — а музей — в Академии. Рядом с подлинником без тени. Чтобы все видели — вот подлинник, без тени, с короткими полуденными, с ручной полировкой, с севера на юг, 1838 год, десять тысяч, а вот — копия с тенью, с длинной вечерней, с кислотной полировкой, с круговыми царапинами, 1884 год, пять тысяч, подделка. И чтобы все знали — тень — тоже негатив: проявить её надо уметь. И свет оставляет тень только тех, кто долго стоит. И человек — как пластина: тронь раньше времени — всё смажется.
И они дошли до Академии, где уже ждал Бекетов с двумя ключами от сейфа Меллера, с футляром, с бархатом, с подлинником, который теперь — без тени, с чистильщиком и клиентом, с короткими полуденными, с ручной полировкой, с севера на юг, 1838 год, десять тысяч, и который он хранил тридцать лет, с сорокового года, и который у него украли, и который теперь — снова у него. Без тени, которой не было.
— Карл Иванович, — Вересов отдал футляр, — а вот — подлинник. Без тени. С чистильщиком и клиентом, которые умели ждать десять минут. И которые попали в историю. Первая фотография человека. А тень, которой не было, — она тоже хотела попасть в историю. За пять тысяч. И попала. Только не в ту историю, в которую хотела. А в ту, где её поймали. С лупой. И с девушкой, которая газеты приносит. И с мальчиком, который печку топит.
Бекетов взял футляр, открыл, увидел пластину без тени, с короткими полуденными, с ручной полировкой, с севера на юг, и — снова заплакал. Тихо, как плачут люди, которые тридцать лет боялись заплакать, а теперь — не боятся, потому что подлинник — снова у них. Без тени, которой не было.
— Спасибо, — прошептал он. — Спасибо, господин Вересов. Вы — проявили. До конца. Как всегда.
— А я, — Вересов откинул прядь назад, — а я только начал. Потому что тень, которой не было, — она тоже проявляется. До конца. И проявлять её — надо уметь. И свет оставляет тень только тех, кто долго стоит. И человек — как пластина: тронь раньше времени — всё смажется. А Давиньон — тронул. Раньше времени. И всё смазалось. И тень, которой не было, стала тенью, которая есть. Его собственной. Длинной, вечерней. Хотя снимали — в полдень.
— А вы, барин, — Лиза вдруг спросила, когда они уже возвращались с Академии на Загородный, — а вы думаете, Дагерр — счастливый?
— А Дагерр, — Вересов посмотрел на аппарат Дагерра, который нёс Левицкий, — а Дагерр — счастливый. Потому что он первым снял человека. Чистильщика и клиента. Десять минут. И все исчезли, кроме тех, кто стоял. И кто умел ждать. И кто попал в историю. Первая фотография человека. А мог бы — не стоять. И не попасть. И никто бы его не помнил. А он — стоял. И его помнят. Сто лет. И ещё сто будут помнить. Пока аппарат Дагерра — стоит. И пока объектив Шевалье — смотрит. И пока пластинки шестнадцать на двадцать один — помнят свет.
— А чистильщик — счастливый? — спросила Лиза.
— А чистильщик, — Вересов откинул прядь назад, — а чистильщик — счастливый. Потому что он чистил сапоги и ждал клиента десять минут, и попал в историю. Первая фотография человека. А мог бы — не ждать. И не попасть. И никто бы его не помнил. А он — ждал. И его помнят. Сто лет. И ещё сто будут помнить. Пока аппарат Дагерра — стоит. И пока объектив Шевалье — смотрит. И пока пластинки шестнадцать на двадцать один — помнят свет. И пока тень, которой не было, не станет тенью, которая есть. Его. Короткой, полуденной. А не длинной, вечерней. За тридцать рублей.
— А мы — счастливые? — спросил Макар, который шёл рядом и нёс футляр от скрипки с подлинником без тени, как скрипку.
— А мы, Макар, — Вересов посмотрел на него, — а мы — счастливые. Потому что мы — проявляем. До конца. Даже если для этого надо сорок шесть лет и два дагерротипа. И луна, которой не было, но которая теперь есть. С тенью, которой не было, но которая теперь есть. За пять тысяч. Или за десять. Как повезёт. И как проявишь. До конца. И подлинник без тени — в Академии, а копия с тенью — в музее, как пример подделки 1884 года, а задник бульвара Тампль, нарисованный криво, но с претензией, — в театре, как декорация, а человек в сюртуке Теодора за тридцать рублей — свободен, с условием вернуть сюртук Теодору, потому что сюртук — тридцать рублей, а он — только тридцать рублей получил.
И они дошли до Загородного, где уже ждал самовар, который шипел, как будто тоже хотел спросить про Дагерра и про чистильщика, и про то, как первые люди на фотографии — те, кто умел ждать, и как тень, которой не было, тоже хотела попасть в историю, за пять тысяч, и попала, только не в ту историю, в которую хотела, а в ту, где её поймали, с лупой, и с девушкой, которая газеты приносит, и с мальчиком, который печку топит, и с аппаратом коллодионным, новым, с затвором Герца, с объективом Петцваля, который снял её реакцию.
— Барин, — сказал Макар, когда они вошли в ателье, — а барин, а можно я... можно я тоже стану первым человеком на фотографии? А то — чистильщик — первый, а я — только печку топлю.
— А можно, — кивнул Вересов. — Только надо стоять десять минут. И не двигаться. И ждать. Как чистильщик на бульваре Тампль. И как мы. Второй час. С двумя аппаратами, с двумя пластинами, с книгой заказов, с лупой, с чаем, который остыл, с негативом, который проявляется, с лицом Давиньона, испуганным, с бородкой клинышком, накладной, которая отклеилась, с глазами, которые поняли, что всё — кончено.
И Макар встал у печки и стал ждать десять минут, не двигаясь, чтобы стать первым человеком на фотографии, а Вересов смотрел на него и думал, что в этом, собственно, и состоит его работа: находить тех, кто умеет ждать десять минут, и тех, кто не умеет ждать сорок шесть лет, и проявлять их тени, которых не было, но которые теперь есть. За пять тысяч. Или за десять. Как повезёт.
— А вы, барин, — Макар вдруг спросил, когда они уже закрывали ателье на ночь, — а вы думаете, через сто лет тоже будут тени, которых не было?
— А через сто лет, Макар, — Вересов посмотрел на коробку с пластинами, где лежали две пластины — одна без тени, другая с тенью, одна 1838, другая 1884, — а через сто лет тоже будут тени, которых не было. И лица, которых не было, — тоже будут. И лица, которые были, но их убрали, — тоже будут. И экономки, которые окажутся хозяйками, — тоже будут. И внуки в долгах — тоже будут. И дома с колоннами — тоже будут. И зеркала с ангелами — тоже будут. Сто килограммов. И дагерротипы — тоже будут. Без лиц, с лицами, с французами, с внуками в модных сюртуках. Много. И все — про прошлое. Которое кто-то очень хотел переделать. За двадцать копеек. Или за десять рублей. Или за пять тысяч. Как повезёт.
— А фотографы? — спросил Макар.
— А фотографы, — Вересов откинул прядь назад, — а фотографы тоже будут. Только уже не с аппаратами Дагерра, а с другими. Лёгкими, быстрыми. Которые снимают за секунду. И которые тоже будут проявлять. До конца. Даже если для этого надо сорок шесть лет и два дагерротипа. И луна, которой не было, но которая теперь есть. С тенью, которой не было, но которая теперь есть. За пять тысяч. Или за десять. Как повезёт. И как проявишь. До конца.
— А пироги с капустой? — спросил Макар.
— А пироги с капустой, — Вересов улыбнулся, — а пироги с капустой — тоже будут. Потому что пироги — они всегда будут. Особенно когда их печёт хозяйка, которая тридцать лет была экономкой и вдруг оказалась хозяйкой. И которая теперь улыбается. Чуть-чуть. Одними уголками губ. Но улыбается. А это, Макар, уже много. Для экономки, которая тридцать лет не улыбалась. И для внука, который тридцать лет не колол дрова, а теперь — колет. И для барона, который тридцать лет не знал, что у него есть сестра, а теперь — знает. И для фотографа, который тридцать лет снимал, а теперь — ещё и проявляет. И возвращает дома тем, кто в них пыль вытирает. Тридцать лет. И это — счастье. Потому что оно — настоящее. А не поддельное. Как дагерротип с тенью, которой не было, за пять тысяч.
И они сидели в ателье, пили чай, смотрели на Петербург за окном, мокрый, серый, с извозчиками, которые брали двойную цену, и с домами с колоннами, в которых жили экономки, которые оказывались хозяйками, и внуки, которые оказывались должниками, и французы, которые делали тени, которых не было, но которые теперь есть, и фотографы, которые всё это проявляли. До конца. И которые были счастливы, когда проявляли. Потому что проявлять — это и есть счастье. Особенно когда проявляешь то, что сорок шесть лет лежало в сейфе и ждало, когда его найдут. И когда его находят — подлинник становится тем, кому он положен, а не тем, кто в модном сюртуке за тридцать рублей. И это — справедливо. Хотя и неожиданно. Как и всё в Петербурге, где бульвар Тампль иногда оказывается не в Париже, а на Малой Морской, в подвале, нарисованный криво, но с претензией, что он — 1838 год.
Глава вторая. Когда снимали бульвар?
У Теодора на Невском всегда пахло так, как будто здесь шили не сюртуки, а саму моду. Ножницы щёлкали, как часы, манекены стояли смирно, как провинившиеся, а сам Теодор — маленький, лысый, с сантиметром на шее — смотрел на мир так, будто мир был плохо скроен и нуждался в переделке.
— Господин Вересов! — Теодор обрадовался, увидев Вересова. — Вам сюртук? Узкий? С высокой талией? Как нынче носят?
— Мне — не сюртук, — Вересов сел на стул, который был слишком изящным, чтобы на нём сидеть. — Мне — человек в сюртуке. Которому вы шили неделю назад. Узкий, с вытачками, с металлическими пуговицами пятнадцать миллиметров, с цветной шёлковой подкладкой. За тридцать рублей.
Теодор задумался. Книга заказов у него была толстая, как завещание, и такая же запутанная.
— Узкий... с вытачками... — он листал. — А, помню! Француз. Давиньон. Жюль Леон Давиньон. Говорил — для фотографии. Чтобы тень была. Длинная. Вечерняя. А снимали — днём. Странный заказ. Но тридцать рублей — не странные. Тридцать рублей — всегда нормальные.
— А ещё что заказывал?
— Цилиндр низкий, — Теодор нашёл запись. — И бороду клинышком. Накладную. Говорил — для театра. Бульвар Тампль. 1838 год.
— А в 1838 такие бороды носили? — спросила Лиза.
— В 1838 носили баки, — сказал Теодор авторитетно. — А клинышком — теперь. Мода. Но французу виднее. Он из Парижа.
Вересов встал.
— Спасибо, Теодор. Вы, как всегда, — летописец моды. И её свидетель.
— А сюртук? — крикнул Теодор вдогонку.
— А сюртук, — Вересов обернулся, — а сюртук пусть пока повисит. Тень без сюртука — не тень.
На улице Лиза спросила:
— Значит, Давиньон?
— Давиньон, — кивнул Вересов. — Француз с Малой Морской. Внук дагерротиписта. Торгует первыми фотографиями. И делает первые фотографии, которых не было.
— Как?
— А так, — Вересов откинул прядь назад. — Берёшь старую пластину 1830-х годов, двадцать копеек на Обводном. Берёшь кислоту для полировки, пасту Шульца, круговые движения, как водоворот. Берёшь задник — бульвар Тампль, нарисованный. Берёшь человека в новом сюртуке, ставишь вечером, когда тени длинные, а говоришь, что снимали в полдень, когда тени короткие. И вот тебе — 1838 год с тенью 1884. Десять тысяч.
— А зачем тень?
— А чтобы скрыть кражу, — сказал Вересов. — Подлинник 1838 — в сейфе. Его крадут. А чтобы не сразу заметили, подсовывают копию с тенью. Все смотрят на тень, а не на то, что подлинника нет. Тень отвлекает. Как борода у антиквара.
— А борода?
— А борода, — Вересов улыбнулся, — а борода — чтобы было за что держаться, когда врёшь. У Давидсона — борода, у Давиньона — бородка клинышком, накладная. Тоже чтобы держаться. Только накладная — отклеивается.
Они дошли до Малой Морской, где в гостинице «Париж» жил француз.
Гостиница была маленькая, с запахом кофе и с консьержем, который говорил по-русски с таким акцентом, будто тоже был подделкой.
— Месье Давиньон? — спросил Вересов.
— Третий этаж, — кивнул консьерж. — Только он сейчас не принимает. У него — свет. Красный. Он проявляет.
— А мы, — Вересов показал карточку, — а мы — тоже проявляем. Только чужое.
На третьем этаже пахло коллодием, кислотой и чем-то ещё — страхом.
Дверь открыл человек лет пятидесяти, худой, с бородкой клинышком, в халате, с пятнами от химикатов.
— Месье Давиньон? — Вересов наклонил голову. — Жюль Леон?
— Oui, — француз кивнул. — А вы?
— А мы — из Академии, — сказал Вересов, не моргнув. — По поводу дагерротипа 1838 года. С тенью.
Давиньон побледнел, но быстро взял себя в руки.
— А, тень! — он попытался улыбнуться. — Да, тень. Загадка. Призрак. Париж любит призраков.
— Париж, может, и любит, — Вересов вошёл без приглашения, — а вот профессор Бекетов — не очень. Особенно когда у него крадут подлинник за десять тысяч и подсовывают копию с тенью за пять.
— Я не крал! — Давиньон отступил. — Я купил! У деда! Из архива!
— У деда, который умер в 1860? — Вересов посмотрел вокруг. В комнате — стол, на столе — пластины, банки, задник — бульвар Тампль, нарисованный, криво, но похоже. И — человек в сюртуке, том самом, узком, с высокой талией, стоит у задника, ждёт, когда его снимут, чтобы стать тенью.
— А это кто? — Лиза показала на человека.
— Это... это модель, — Давиньон замялся. — Для театра.