Я заметила, как много брошенных, заколоченных домов – словно мой Дом в Карпинке разрушился, и мерзость запустения заразой распространилась дальше.
Вышла к храму. Автомастерской уже не было там, апсиду построили заново. Я обошла вокруг и поднялась на паперть. Единственная фреска сохранилась над главным входом – Рождество Христово. Фреска была размыта – в Вифлееме стоял туман, и туман поднимался в Сквирне. Голуби уютно возились на карнизах стрельчатых окон, готовясь к ночи.
У Ильинского пруда спугнула диких уток. Они вылетели из кустов тяжело и, пока я их видела, летели неподвижно, как самолёты, и так же серебристо блестели. После них в воздухе долго стоял гул.
Сухие репьи прыгали мне на пальто, и очень скоро я перестала их выбирать.
Пока я шла по селу, миновала ситечко дождя, бисерный град, снег мелкого помола и мокрые, растворённые в жидких тучах последние остатки солнца. Я видела Карпинку на горизонте и не свернула к ней на двух поворотах.
Ночевала на Дубовке, в пустом доме. Дом стоял в низине, без фундамента, родник во дворе, когда-то обложенный позеленевшим щебнем, поднялся, затопил двор, и дом поплыл.
Из-под сгнивших плинтусов выходила вода. Обои отклеились и полотнами лежали в комнатах. Однако же дом продавался – выбеленные влагой иконы в окладах из фольги висели в красном углу, праздные лампадки с мёртвыми мухами качались на сквозняках, посеревшие рушники объели крысы. Крысы обгрызли и шторки на окнах, распотрошили матрасы.
Под панцирной кроватью струился ручей. Он тихонько рокотал, стеснённый половицами. Я сбросила матрас, кровать заскрипела, и разбуженный лягушонок медленно поскакал из угла. Он растягивался по полу в каждом прыжке, сел посередине комнаты, и я видела, как дрожат его жидкие шея и брюшко.
Легла на кровать, завернулась в пальто и смотрела в зрачки Спаса – ничего больше не было видно на иконе – она выцвела, вымылась и была бела как снег.
Ночью ходили крысы. Они прыгали на кровать, качали сетку, и мне снилось, что бабушка баюкает меня в Карпинке. Крысы нюхали пальто и целовали мои руки, закрывающие лицо. Они дёргали меня за волосы, и мне снилось, что это бабушка перебирает их.
Ночью я ещё была больна, но утром проснулась от свежего, ясного и острого как алмаз, здорового холода – болезнь утекла, её унёс ручей.
Пока шла по полю до скотомогильника, был ветер, но когда я переступила межу и пошла, скашивая, к Карпинской дороге, ветер улёгся, и только холодил мои промокшие ботинки…
Сосна, верхушка которой едва торчала из оврага, возмужала и возросла, корнями, как скрепами, стянула края ямы и засыпала её дно перетлевающими иглами, шишками, старой корой.
Ящериный камень поседел, зашелушился, ещё больше ушёл в землю. Солдатская рябина дала в этом году медные ягоды, с металлическим привкусом крови. Пруд за сосняком давно заболотился, и думали, что родник ушёл, осока стояла в пруду, как в вазе, но теперь он опять очистился, и бурая осенняя вода медленно кружилась вокруг источника.
Я и не думала увидеть дом сразу от поворота – лес и сад набрели на дорогу, чтобы встретиться на ней, да и Дома нет уже – только остовы стен. Но то, что я увидела, поразило и иссушило моё сердце…
…Бетонные сваи как могильные камни на языческом кладбище вбиты в мою землю. Оранжевый, изваянный из адского пламени экскаватор стоит на краю котлована, строительные блоки и арматура лежат на вытоптанном моём дворе. Арендатор строит здесь что-то, не хочу знать, что.
Отцова сосна упала и осклизла, и скворечник раскололся.
Я села в мокрую траву и вспомнила о пище – сколько я не ела? Больше суток. Достала из сумки со следами крысиных зубов размякший в запотевшем пакете хлеб – и он показался мне горьким. Я уже не ела, а горечь не уходила, я сплёвывала горькую слюну, но и язык пропитался горечью.
Одинокий кобчик низко сидел на липе и смотрел на меня, перья его были цвета жухлой травы.
Здесь, в начале Аллеи, взрослые всегда разводили костёр. Здесь всегда были чёрные, прокопчённые кирпичи для шашлыков, и мы ходили сюда колоть орехи, собранные на Плотине.
Мы рано их рвали – и почти во всех были даже не белые, сыроватые ядра, а вата.
Мы с Аллой опускали в костёр сухие звонкие палочки с отсохшей корой, белые, гладкие. Их концы тлели и курились, и мы, от страха не сводя глаз с прыгающей оранжевой звезды на конце прута, шли в тёмную глубину вечерней Аллеи.
Огонек угасал, мы в ужасе бросали дымящиеся палочки и опрометью бежали назад, к костру.
А потом сколько раз я ходила одна по этой уже не бесконечной Аллее, и не было за спиной у меня спасительного костра, только трухлявые сыроежки мерцали слизью и светились как заплаканные лица…
Я вернулась в остов Дома. Сквозь заросли заматерелой крапивы, стебли которой как кости ломались, когда я отгибала их, я пробралась из комнаты на кухню и обнаружила протоптанную тропу – рабочие устроили в нашей кладовке отхожее место.
Я вышла из Дома и омертвело пошла по тёмной дороге.
Только когда я опять переступила межу, и с поворота на Сквирню оглянулась в последний раз, увидела: лес и сад обменивались лучами, словно огромные райские птицы или ангелы продевали крылья сквозь ветки деревьев, чтобы поднять и унести Карпинку в приготовленную ей от века обитель.
1
Вселились в Дом, перенесли вещи – два узла и панцирную кровать с потускневшими от сырости землянки шарами.
Евдокии печь показалась недостаточно бела, она перебеливала её, пытаясь закрасить влетевшую в окно тень от груши, уронила в мел конец косы, жёсткий и толстый, как малярная кисточка.
Совхозный столяр делал мебель, Рита видела, как муравьи приходят за стружками. Стружки уплывали, словно по извилистому ручью, через двор, в сосняк, и прибрежные травинки качались на всём протяжении русла. Мелкие стружки, похожие на мокрую муку, муравьи замесили в тесто муравейника, а кудрявыми, похожими на лепестки, муравейник посыпали.
В Доме сладко пахло влажным деревом, ещё живым, и – горьковато – известью.
Два сада, лес и Пасека долгое время словно не видели Дома, не признавая белёные стены своими границами. Всё, что могло летать, залетало в окна и двери. Бабочки и божьи коровки устраивались на зимовку в верховьях голландской печи, пауки заплетали форточки, жуки застревали в замочных скважинах, птицы врывались в комнату и устраивали бойни под потолком, роняя рваные крылья бабочек и скорлупки коровок в чугунки и сковороды с картошкой. Осенние листья шуршали по углам, муравьи воровали со стола, мыши сидели под кроватью на корточках и ели то, что держали в маленьких ручках, поблёскивая чёрными ртутинками глазок. Дятлы долбили рамы, заглядывая в окна, на чердаке вырастали грибы как сталактиты и сталагмиты в пещере, зайцы обнюхивали порог, а пчёлы ударялись в стены и, оглушённые, в сухих брызгах пыльцы, на время сбивались с курса.
Иван Васильевич считал, что это нормально, Евдокия ругалась, выметая из чулана новорождённых лягушат, на глазах теряющих хвостики.
Это было Ритино детство. В жизни каждого ребёнка есть год или несколько лет, в которые мир творит чудеса специально для него.
Во вторую, страшную своей светлой пустотой половину Дома вселился Садовник, Корней Иванович.
Сады, лес, Пасека, Дом и соседи стеснялись его. Они словно чувствовали свою неправильность под серым, как простой карандаш, взглядом Садовника.
Сады взялись расцветать и отцветать точно по «Календарю садовода», говорящий щенок замолкал в присутствии Корнея Ивановича (в зевках и ворчании щенка семья Пчеловода различала слова «Дуня», «Рита» и «дай»), Иван Васильевич стеснялся своего роста, грузинского акцента и молодости жены, Евдокия стеснялась своего роста, белорусского акцента, возраста мужа и того, что они не расписаны. Рита при виде чужого пряталась, и ненавидела Садовника за то, что он всегда отыскивал её и, заглядывая под кровать, внимательно рассматривая Риту, сердце которой в эти минуты билось шепотом, чтобы не выдать девочку своим стуком, говорил: «Что же ты прячешься? Не надо быть такой дикой, нехорошо».
Садовник сковывал жизнь, как иней.
– Что же это ты, Иван Васильевич, в шапке ешь? У русских так не принято, надо снимать, – замечал Корней Иванович, появившись во время обеда. Рита утекала под стол, Евдокия не могла сглотнуть, а Иван Васильевич краснел и понимал, что стесняется лысины, которая только что вспотела.
Но Евдокия выписала со Смоленщины свою семью, и Корней Иванович утратил власть над соседями, – порядок был поглощен хаосом.
2
Мать Евдокии Федосья оказалась женщиной необыкновенной красоты. Такая же темноликая, как и старшая дочь, она словно сошла с иконы. Она была моложе Ивана Васильевича, и носила косу толщиной в шею. Если же запрокидывала голову, ей с большим трудом удавалось опять смотреть вперёд. Во время войны Федосья была контужена, говорила только по-белорусски и вела себя странно.
Иван Васильевич успокоился, убедившись, что у тёщи повреждён рассудок – когда он впервые увидел её, сходящую с поезда в платке, не обрамляющем лицо, а лежащем на волосах как омофор, его душа задрожала – это была та женщина, образ которой когда-то разбился, как зеркало, и крупные осколки его разобрали себе мать, первая жена и Евдокия.
Федосья весь Дом считала своим, заходила на половину Корнея Ивановича и занималась там тем же, чем и на своей половине – принималась штопать, мести, засыпала на чужой кровати.
Старший из братьев Евдокии, Иван, вернулся с войны с сохнущей рукой. Иван Васильевич впервые услышал его голос на третий день жизни юноши в Доме. До этого он взглядами разговаривал с братьями и сёстрами. Иван сказал, что присмотрел место для землянки и попросил лопату.
У Петра был самый большой нос изо всех, что Ивану Васильевичу приходилось видеть. В первый же вечер Пётр пошёл на мотанье в совхоз. Он играл на баяне, пел, резал по дереву и через три месяца женился на Нюрке, известной хохотушке с мордочкой грызуна. Они получили квартиру в совхозе, дружно жили, работали на новом свинарнике, пили вместе, воровали поросят и комбикорм, нажили четверых детей, спились, и все их дети спились на этом же свинарнике, обветшавшем за полвека. Перед смертью Петра свиньи поросились в лужах дождя, а крыша, обваливаясь, давила поросят.
Сестра Катя не была красивой девушкой, но делала вид, что красива. В её облике была отточенность. Она наводила кудри и подкладывала тряпочки в лиф. В ней было польское, как и в Иване и в Любке, остальные дети Федосьи по виду были цыгане или евреи, в оккупации им приходилось прятаться вместе с евреями.
Яша был красив, чёрен, кудряв и глуп. Ему покупали красные рубашки, его обманывали почём зря, женщины чесали ему кудри, подпаивали его и воровали у мужей табак для Яшеньки. Яша продолжал оставаться девственником, кормил лошадь хлебом изо рта в рот и ходил с мужьями на охоту.
Любке было двенадцать лет, у неё не заживали локти и колени, она сама себе ножницами стригла волосы, её звали Курпинский Чёрт, и многие считали её мальчиком.