Дом в Карпинке
Надежда Горлова
Семья вселяется в дом, Евдокия привозит своих многочисленных родственников. Рождается брат Риты Вася.
Сосед пчеловода по дому, садовник, пытается «выжить» семью пчеловода и устроить на его место своего родственника. Ему это удается, но ненадолго.
Евдокия озабочена тем, чтобы пристроить своих братьев и сестер, вынудить их создать свои семьи и покинуть ее дом. В результате почти все они оказываются в несчастливых браках.
Евдокия изменяет мужу, уходит от него, но возвращается.
Взрослея, Рита сталкивается с непониманием матери, ее окружают пьющие и склонные к агрессии мужчины. Она уезжает учиться в город, ничего ее в Карпинке не держит – и все-таки воспоминание о красоте места, в котором живут несчастные и жестокие люди, остается с ней навсегда.
Надежда Горлова
Дом в Карпинке
Отцова сосна упала. Эпитафия
Над Карпинкой стоит свод из облаков. Там, под этим сводом, вход в Родину.
В этот синий глаз небес меж облаками и землёй и влетит моя душа. Вылечу туда из Липовой аллеи.
Здесь, в начале Аллеи, взрослые всегда разводили костёр. Здесь всегда были чёрные, прокопчённые кирпичи для шашлыков, и мы ходили сюда колоть орехи, собранные на Плотине.
Мы рано их рвали – и почти во всех были даже не белые, сыроватые ядра, а вата.
Мы с двоюродной сестрой Аллой, дочкой дяди Василия, опускали в костёр сухие звонкие палочки с отсохшей корой, белые, гладкие. Их концы тлели и курились, и мы, от страха не сводя глаз с прыгающей оранжевой звезды на конце прута, шли в тёмную глубину вечерней Аллеи.
Это было – и неужели ушло бесследно, или же ничего не оставило, кроме раны, которая то покрывается жёсткой корочкой бесчувствия, то вновь вскрывается и кровоточит?
«Отцова сосна упала»… Приснились мне эти слова, или их действительно когда-то сказала бабушка, но я слышала их внутренним слухом. И я решила поехать туда, где уже никого нет, и ничего нашего не осталось.
Я мало знаю о моём дедушке. Я не знаю никого, кто знал бы его молодым. Моя бабушка, Евдокия Петровна, родилась, когда у дедушки, Ивана Васильевича, уже был первенец. Евдокия Петровна вышла замуж за Ивана Васильевича в том же возрасте, в котором был Иван Васильевич в год рождения Евдокии Петровны. Она всегда называла его «Отец». Перед сном я представляю их. Тех, чья кровь течет во мне, тех, кто дал мне характер и страсть. Тех, кто ушёл от меня, прогнал меня. Прошлое как паразит живёт во мне. Образы, траченные временем, чужие слова, мои мысли сплавляются в фантомы, за которыми я прячусь от одиночества ночи.
Иван Васильевич едет по Дороге. Дорога сухая и калёная, телега движется медленно, но задние колёса звонко стучат, попадая в колею. Над полями синее марево, и нижний его слой почти чёрный. Это насекомые волнуются над клевером и гречихой. Чёрная лошадь всхрапывает, хочет пить. Пот лежит на ней фиолетовыми пятнами. Иван Васильевич едва подёргивает вожжи. У него нет кнута, и густой широколистной веткой он отгоняет оводов. Всё реже Иван Васильевич берётся за ветку, голова его опускается на грудь, и кепка сползает на глаза, открывая голый затылок, и серебряным пятном отражается луч в затылке, и напекает, но Иван Васильевич уже спит, и берёзы на обочине Дороги шуршат, и тень их то появляется на бортке телеги, то сползает к колёсам.
Лошадь давно стоит, но не отгоняет оводов ветка, и лошадь топчется и скрипит зубами в сгустившейся от жажды слюне…
Иван Васильевич просыпается скоро, удивлённый сном, и видит, что лошади нет – она распряглась и ушла. Сон забыт, Иван Васильевич зарывает в сене сброшенный позади телеги хомут и идёт по Дороге, вспоминая сон. Солнце жарит, головы не поднять, перед глазами цветные пятна. Иван Васильевич часто садится на обочине, под деревьями, и даже там пахнет сухой травой. Сердце Ивана Васильевича тяжелеет, как будто набухает, мокнет и стучит в голове и в запястьях, словно густое и вязкое проходит по венам. Иван Васильевич смутно помнит: снился ему пруд за сосняком, смотрит на небо и видит его сквозь разноцветные пятна. Последний раз он садится отдохнуть уже напротив мастерской, на что-то ржавое и горячее, и размышляет, что же они могут делать там такое, почему шумит так долго, монотонно и изнурительно. Иван Васильевич подходит к конюшне, но не заходит туда, а ищет конюха в тени, за конюшней. Чёрные пятна в глазах мешают разглядеть человека, лежащего на траве, головой в тень. Но конюх это, и он говорит:
– Здоров, Иван Васильевич. Лошадь, что, на выходные отпустил, родню повидать?
Иван Васильевич: Здравствуй, Юра, – отвечает, и в занозистую стену рукой упираясь, садится боком, головой тоже в тень попадая.
Тень от репейника качается, и голова от качания мягко кружится.
– Почти дома уже был, – говорит Иван Васильевич, – разморило у последнего поворота, заснул, а лошадь, видишь, к тебе пошла.
– Ну и запрягаешь ты, Иван Васильевич! – конюх давно уже смеётся. – Жену запрягать и то туже надо.
– Жена тут ни при чём, – говорит Иван Васильевич, – а лошадь надо жалеть.
Иван Васильевич не видит конюха за репейником, только мельтешит там что-то, и теперь прыгает блестящее, мокрое – зубы, хохочет конюх:
– Лошадь! На то она и лошадь, что уважать должна человека, а у тебя наоборот.
– Уважать… – медленно, тяжело шевелится язык Ивана Васильевича, опять его в сон клонит. – Уважает, кого боится, а полюбит – за ласку, и цены ей не будет.
Смеётся конюх, вскакивает: – Ну, даёшь, Иван Васильевич! Давай заседлаю тебе, домой-то как?
– Не седлай, – говорит Иван Васильевич, – не по возрасту мне верхом, и не осмелюсь – шумит в голове, будто вода где-то рядом или делают что, и в глазах темно что-то.
– Вольно ж тебе на жаре засыпать, ночью-то что делаешь? – спрашивает конюх, и не отвечает ему Иван Васильевич, поднимается, руками по тёплой стене конюшни.
Дорога сухая, калёная, и в пыльных вихрях летают по ней серые кузнечики. Иван Васильевич ведёт под уздцы чёрную лошадь, иногда останавливается и, прислонившись к потному боку и закрыв глаза, гладит лошадь по долгой морде, чтобы стояла, а потом опять ведёт, и лошадь фыркает от жажды и плюётся на руку Ивана Васильевича…
…Мама не позволила бабушке уйти от Отца. Она сказала: «Если ты уйдёшь от папы, я с тобой не пойду. Папа старый, я буду о нём заботиться». Бабушка заплакала. Потом успокоилась и сказала маме: «Я тебе этого никогда не прощу». Это было в Старом Саду, ранней весной, на пересечении Тополиной и Липовой Аллей.
Бабушка в платке и цигейке идёт впереди, оставляя следы в пахнущем водой и мокрыми ветками снегу, и мама идёт за ней, и разрушает её следы, и за ними остаётся тропинка…
Бабушка рассказывала:
– Я в Москве была, по вербовке, на стройке работала, штукатуром, и ходили мы с Маруськой, подружкой моей, на овощную базу, подрабатывать. Поработаем вечер – и нам дадут морковь, картошку, капусту, что подгнили чуток – бери, что хочешь. И дед ваш там бывал, их в Москву пригнали на работы принудительные, а Отец был у них складской, как это, провизия, провизор. Сразу меня углядел, стал нас угощать: «Вот вам, девки, хлеб горчичный, возьмите, поешьте», – то то, то это. Иной раз говорит: «На, поешь, что ты такая худая да чёрная». Он по бумагам в совхоз ездил, продукты, мясо получал, было у него чуток. Мне девчата говорят: «Что ж ты, смотри». А я только рукой махну на них. «Старый, – говорю, – мне на что». Росточку метр в землю, лысый. А у меня был молодой жених, но дюже пил: пьяный, мы видали, валялся. Я посмотрела – да и бросила его. А тут вызывает меня пожилая женщина, говорит: «Дуня, выходи за Ивана Васильевича замуж. Дюже он тебя полюбил». – «Не, – говорю, – пожилой, не хочу я». А он ходит за мной и ходит, не отстаёт. И все насели на меня: «Сходись и сходись. Не упускай – будешь одета, обута, а там разойдёшься. Ребятишек не будет». Думали, раз старый, детей не будет. Я и сошлась. Месяц жила, два, три, всё уходила-уходила и – забеременела Маргаритой. Хотела сделать что, а сложно было, тогда не делали. А тут Отцу директор совхоза предлагать стал, как узнал, что он пасечник: «Давай, мол, я поговорю, чтоб тебя с Москвы к нам перевели, на поселение». – Теперь что же… Вызвал меня Отец на работе, спустилась я к нему сверху, он мне и говорит: «Ухожу, Дуня, в хорошее место. Пойдёшь со мной – будем жить, нет – жалко мне с тобой расставаться». А я что ж – надоела мне Москва, страсть. Подумала чуток и дала я своё согласие. Иван уж приуныл, а тогда весёлый такой стал, как я согласилась. «Увезу тебя, – говорит, – от этого шума, заживём с тобой». Так и поехали в совхоз. А в совхозе была степь голая – ни деревца. А уж потом в Карпинку перешли. Как пошли Карпинку смотреть – дождь полил, ш-шур, ш-шур по Саду, на пасеку мы шли – в грязи тонули, промокли так, что не узнать нас было, а как вышли к тому месту, где теперь Дом – дождь прекратил, и радуга развернулась, яркая такая, хорошо сделалось.
Там поселился Иван Васильевич со своей женой, там были у него пчёлы и скот, и были у него дети, и видел он внуков, и умер в старости, насытившись днями.
Осенние луга тусклой жёсткой травы в серебряной пыли изморози, убогие деревенские дома, чёрная глянцевая грязь на дорогах, одинаковые выбранные огороды, среди которых мелькали вдруг бахчи с тыквами, странно красивыми, оранжевыми, утопающими в мокрой густой земле, – всё было прекрасно, но душа моя отворачивалась – это не было моим, и не хотелось смотреть.
Только в густых сумерках, когда автобус остановился у Куликова поля, я вышла, и задохнулась от свежести, и в груди стало больно, будто жемчужная звезда влетела в лёгкие вместе с воздухом; я увидела, что мой удел близок, и «межи мои прошли по прекрасным местам».
Блики полумесяцами лежали на куполах далёкой часовни, и пассажиры автобуса пальцами показывали в глубину чернеющего поля, пытаясь разглядеть стелу.
К утру у меня поднялась температура. Я пересела на другой автобус на автовокзале в Епифани. Окна его запотели, и когда двери на остановках открывались, в них клубами вваливался туман. Странность происходящего и уютное ощущение болезни убаюкивали, я дремала, пряча лицо в отсыревший воротник пальто.
Когда мы проезжали мост, пошёл дождь. Окно подёрнулось живой пеленой – разрывающейся и срастающейся тотчас – и я так и не увидела Дон – только что-то тяжёлое, свинцовое, колыхнулось меж рыжих полосок пляжа.
Автобус был почти пуст. Только старухи, опоздавшие на свой рейс, ехали до Волченского поворота. От самого города они волновались, что пропустят «свёрток», пересаживались, перетаскивая мешки, снимали чёрные, пахнущие землёй телогрейки, перевязывали пёстрые платки в серебряных искрах люрекса. Сквозь шум мотора и резкие, якающие голоса я иногда слышала, как с костяным звуком встряхиваются их бусы, и детство ворочалось в моей душе, протирая заспанные глаза.
Когда старухи вышли, наступила тишина. Даже звуки автобуса и шоссе не нарушали её. Я знала, эта тишина предвещает что-то, и вспомнила – что, когда автобус пошёл в гору. Она предвещала Сукровский Лог.
Лог открылся по обе стороны шоссе, весь, словно пространство разжало кулак и обнажило ладонь, и жемчужиной на этой ладони был родник, сверкнувший в закатном луче сквозь заросли постаревшего лозняка.
Я сошла в Сквирне, и идти мне было не к кому. Свобода моя была так велика, что всякое волнение, всякая неуверенность, всякий страх исчезли.
Я прошла через всё село и никого не встретила. Только индюшки лопотали и улюлюкали на меня.
У сельсовета спилили клён, и красные листья хрустели под ногами, обитые изморозью.
Холодало, и дорожная грязь стекленела.