«Старик своим медленным, слабым шагом, переставляя ноги, как будто палки, как будто не сгибая их, сгорбившись и слегка ударяя тростью о плиты тротуара, приближался к кондитерской. В жизнь мою не встречал я такой странной, нелепой фигуры… Его высокий рост, сгорбленная спина, мертвенное восьмидесятилетнее лицо, старое пальто, разорванное по швам, изломанная круглая двадцатилетняя шляпа, прикрывавшая его обнажённую голову, на которой уцелел, на самом затылке, клочок уже не седых, а бело-жёлтых волос; все движения его, делавшиеся как-то бессмысленно, как будто по заведённой пружине, – всё это невольно поражало всякого, встречавшего его в первый раз».
Первая же фраза построена так, что в ней как будто и не сказано, что старик шёл. Между подлежащим «старик» и сказуемым «приближался» – три строчки, тогда как в обычае русского языка ставить сказуемое сразу вслед за подлежащим. Достоевский отодвигает его целой серией деепричастных оборотов: «переставляя ноги, как будто палки», «как будто не сгибая их», «сгорбившись и слегка ударяя тростью о плиты тротуара» – и только после всего этого: «приближался», то есть как будто и не шёл, а слабо, медленно, еле-еле двигался…
Читая это описание, мы не только видим перед собой странного, таинственного старика. Мы начинаем понимать и рассказчика: благодаря его точному взгляду, его метким замечаниям, мы проникаемся интересом и жалостью к старику. Ведь это рассказчик сравнивает старческие ноги с палками, он замечает сгорбленную спину, «мертвенное восьмидесятилетнее лицо», видит ветхость одежды: пальто – «разорванное по швам», шляпа – «изломанная», «двадцатилетняя»; обращает наше внимание на уцелевший «клочок уже не седых, а бело-жёлтых волос» и, наконец, прямо обращаясь к читателю, восклицает: «В жизнь мою не встречал я такой странной, нелепой фигуры!»
Но вот что мы узнаём, читая описание старика: «И прежде, до этой встречи, когда мы сходились с ним у Миллера, он всегда болезненно поражал меня». Значит, рассказчик видел старика и раньше, отчего же в этот вечер у него впервые возникло предчувствие, что должно случиться «что-то необыкновенное»?
Сам рассказчик объясняет это просто: «Впрочем, я был болен; а болезненные ощущения почти всегда бывают обманчивы». Но ведь и Раскольников в «Преступлении и наказании» чувствовал себя больным, был в бреду все те дни, когда решалась его судьба: превратиться в убийцу? исполнить своё решение или нет? дознаются люди или преступление останется нераскрытым? И, наконец, как избавление от бреда пришло решение сознаться в содеянном самому. Состояние нездоровья, полубреда свойственно героям Достоевского в решительные, трудные, переломные моменты их жизни, а в такие-то моменты писатель и показывает нам своих героев.
Так, может быть, рассказчик потому предчувствовал «что-то необыкновенное», что уже знал: в жизни его происходит перелом, наступает период событий стремительных, трагических и неизбежных?
Об этом мы скоро узнаем. А сейчас вернёмся к старику, направляющемуся вместе со своей собакой в кондитерскую Миллера, где уже не раз встречал его рассказчик. Портрет старика всё ещё не закончен: «Поражала меня тоже его необыкновенная худоба: тела на нём почти не было, и как будто на кости его была наклеена только одна кожа. Большие, но тусклые глаза его, вставленные в какие-то синие круги, всегда глядели прямо перед собою, никогда в сторону и никогда ничего не видя, – я в этом уверен… Лицо его до того умерло, что уж решительно ничего не выражает. И откуда он взял эту гадкую собаку, которая не отходит от него, как будто составляет с ним что-то целое, неразъединимое, и которая так на него похожа?»
Если внимательно прочитать всё описание старика, можно заметить: ничего фантастического в его внешности нет – оборванный, несчастный, очень старый старик, вызывающий жалость. Всё фантастическое – от воображения рассказчика: «тела на нём почти не было», и кожа его, кажется рассказчику, кем-то «наклеена» на кости, глаза – кем-то вставлены «в какие-то синие круги». И собака старика представляется рассказчику не только «гадкой», но странной, таинственной, похожей на своего хозяина и «неразъединимой» с ним.
Собаке посвящён целый абзац: её портрет тоже очень подробен, и в нём опять-таки прежде всего виден взгляд и слышен голос рассказчика: «Этой несчастной собаке, кажется, тоже было лет восемьдесят; да, это непременно должно было быть. Во-первых, с виду она была так стара, как не бывают никакие собаки, а во-вторых, отчего же мне, с первого раза, как я её увидел, тотчас же пришло в голову, что эта собака… не такая, как все собаки; что она – собака необыкновенная… Глядя на неё, вы бы тотчас же согласились, что, наверно, прошло уже лет двадцать, как она в последний раз ела. Худа она была, как скелет, или (чего же лучше?) как её господин. Шерсть на ней почти вся вылезла, тоже и на хвосте, который висел, как палка, всегда крепко поджатый. Длинноухая голова угрюмо свешивалась вниз. В жизнь мою я не встречал такой противной собаки…»
Ещё и ещё раз подчёркивая необыкновенность собаки (как и её хозяина), рассказчик сообщает: «…в ней непременно должно быть что-то фантастическое… это, может быть, какой-нибудь Мефистофель в собачьем виде…»
Как завершение, как вывод, описание старика и собаки заканчивается следующим предположением: «Помню, мне ещё пришло однажды в голову, что старик и собака как-нибудь выкарабкались из какой-нибудь страницы Гофмана…»
Гофман – немецкий писатель, романтик, сказочник, повести его полны таинственных чудес и фантастических превращений. Да, речь идёт о таинственной собаке, вызывающей в воображении то «Фауста» Гёте («какой-нибудь Мефистофель в собачьем виде»), то странные и страшные повести Гофмана, которыми зачитывались современники Достоевского. Но мне почему-то всё вспоминается другой Гофман, «не писатель Гофман, но довольно хороший сапожник…» – персонаж из повести Гоголя «Невский проспект».
В кондитерской Миллера, описанной Достоевским, собирались пошлые ремесленники, довольные собой и своими низменными интересами. Внезапно в этот мир пошлого самодовольства медленным, слабым шагом вошли старик и его собака.
Рассказчик не впервые увидел здесь этих посетителей. Оказывается, старик приходил в кондитерскую ежедневно: он «никогда ничего не спрашивал», даже газет не читал, не произносил ни слова, просто сидел «в продолжение трёх или четырёх часов» на одном месте, «смотря перед собою во все глаза… тупым, безжизненным взглядом», а собака неподвижно лежала у его ног. «Казалось, эти два существа целый день лежат где-то мёртвые и, как зайдёт солнце, вдруг оживают единственно для того, чтобы дойти до кондитерской Миллера и тем исполнить какую-то таинственную, никому не известную обязанность».
Благопристойный мир кондитерской не может долго выносить присутствие неблагообразного старика – столкновение неизбежно, и оно происходит. Один из гостей Миллера, «купец из Риги», почувствовав на себе неподвижный взгляд старика, сначала обиделся, затем возмутился и, наконец, вышел из себя: «…он вспыхнул и… пылая собственным достоинством, весь красный от пунша и от амбиции, в свою очередь уставился своими маленькими, воспалёнными глазками на досадного старика». Хозяин кондитерской почёл своим долгом заступиться за посетителя и, думая, что старик глух, громко и тоже с чувством собственного достоинства обратился к нему с требованием «прилежно не взирайт» на посетителя.
3. «Отчего иногда сердце перевёртывается в груди…»
Здесь тон рассказчика резко меняется. Описывая старика и его собаку, он был наблюдателен и, пожалуй, раздражён. Говоря о мире кондитерской, он не скрывал своей неприязни к этим красным «от пунша и от амбиции», самодовольным, тупым мещанам. Теперь он жалеет старика – никакого раздражения больше нет, только жалость, которой не может не разделить читатель: «Старик машинально взглянул на Миллера, и вдруг в лице его, доселе неподвижном, обнаружились признаки какой-то тревожной мысли, какого-то беспокойного волнения. Он засуетился, нагнулся, кряхтя, к своей шляпе, торопливо схватил её вместе с палкой, поднялся со стула и с какой-то жалкой улыбкой – униженной улыбкой бедняка, которого гонят с занятого им по ошибке места, – приготовился выйти из комнаты. В этой смиренной, покорной торопливости бедного, дряхлого старика было столько вызывающего на жалость, столько такого, отчего иногда сердце перевёртывается в груди…»
За этими строками я всегда вижу Фёдора Михайловича Достоевского – автора «Бедных людей», умеющего перевернуть и сердце читателя.
Умер бедный студент Покровский. За гробом его идёт старик отец. Вещи и книги умершего захватила хозяйка квартиры, отец «отнял у ней книг сколько мог, набил ими все свои карманы, наложил их в шляпу, куда мог, носился с ними… и даже не расстался… и тогда, когда надо было идти в церковь… Наконец гроб закрыли, заколотили, поставили на телегу и повезли… Извозчик поехал рысью. Старик бежал за ним и громко плакал; плач его дрожал и прерывался от бега. Бедный потерял свою шляпу и не остановился поднять её. Голова его мокла от дождя; поднимался ветер; изморозь секла и колола лицо. Старик, кажется, не чувствовал непогоды… Полы его ветхого сюртука развевались по ветру, как крылья… Книги поминутно падали у него из карманов в грязь. Его останавливали, показывали ему на потерю; он поднимал и опять пускался вдогонку за гробом…»
Эта страница – из «Бедных людей», первой книги Достоевского. И в каждой его книге есть страницы, читать которые тяжело, мучительно. Эти горькие, пронзительные слова действительно перевёртывают сердце; мучительно представлять себе картину, нарисованную Достоевским. Но, право же, человеку, никогда не мучившемуся над книгами Достоевского, непременно недостаёт чего-то очень важного, может быть, той жалости, что растёт прямо в сердце.
Вот такая мучительная картина предстанет сейчас перед нами в кондитерской Миллера. Старика гонят с привычного места…
От него, пожалуй, ждут какой-нибудь обиды… Но рассказчику «было ясно, что старик не только не мог кого-нибудь обидеть, но сам каждую минуту понимал, что его могут отовсюду выгнать как нищего».
Посетители кондитерской были люди хотя и пошлые, но добрые. В том смысле добрые, что, не замечая чужого горя, пока оно не раскроется под самым их носом, они могли расчувствоваться, заметив его наконец. Миллер постарался утешить старика.
«Но бедняк и тут не понял; он засуетился ещё больше прежнего, нагнулся поднять свой платок, старый, дырявый платок, выпавший из шляпы, и стал кликать свою собаку…
– Азорка, Азорка! – прошамкал он дрожащим, старческим голосом. – Азорка!
Азорка не пошевельнулся.
– Азорка! Азорка! – тоскливо повторял старик…»
Достоевский не боится слов, не скупится на самые мучительные для читающего слова: «бедняк… засуетился… старый, дырявый платок… прошамкал… дрожащим, старческим голосом… тоскливо повторял…»
Азорка был мёртв. «Он умер неслышно, у ног своего господина… Старик… тихо склонился к бывшему слуге и другу и прижал своё бледное лицо к его мёртвой морде. Прошла минута молчанья. Все мы были тронуты…»
Вспомните, в начале рассказчик повторял: «гадкую собаку», «в жизнь мою я не встречал такой противной собаки». Теперь он почувствовал, понял, чем был для одинокого старика Азорка.
Но ремесленники из кондитерской, хотя и были тронуты, остаются пошлыми людьми, и это не замедлило сказаться.
«– Можно шушель сделать, – заговорил сострадательный Миллер, желая хоть чем-нибудь утешить старика. (Шушель означало чучелу)…»
И все наперебой стали предлагать свои услуги: кто – сделать чучело, кто – заплатить за него. Как будто чучело могло заменить живую собаку, которая одна оставалась со своим господином, была верна ему! Хозяин кондитерской дошёл до такого приступа доброты, что предложил старику рюмку хорошего коньяка. Старик расплескал коньяк и ничего не выпил. «Затем, улыбнувшись какой-то странной, совершенно не подходящей к делу улыбкой, ускоренным, неровным шагом вышел из кондитерской, оставив на месте Азорку».
Вот эта улыбка, которая иногда возникает на лице измученного, погибающего человека, когда он уже всё потерял, ему уже нечего ждать, не на что надеяться, – эта улыбка осталась совершенно непонятной обществу. Но ведь и рассказчик – чужой в этом мире. Войдя в кондитерскую Миллера, он спрашивал себя: «Зачем я вошёл сюда, когда мне тут решительно нечего делать, когда я болен?..» Но, тем не менее, он остаётся в кондитерской, тревожась за старика, и, когда тот выходит на улицу, рассказчик спешит вслед за ним. Он успел найти старика в тёмном закоулке между каким-то забором и домом, успел сказать ему несколько добрых слов и услышать от него:
«– На Васильевском острове, – хрипел старик, – в Шестой линии…»
Рассказчик подумал, что старик живёт в Шестой линии, но ничего больше не успел узнать: старик был мёртв.
«Это приключение стоило мне больших хлопот, в продолжение которых прошла сама собою моя лихорадка», – сообщает рассказчик. У него не возникло даже мысли, что он мог не хлопотать об умершем старике, просто подозвать полицейского и уйти по своим делам. Ему не чужды судьбы других людей; жизнь и смерть старика заняли его душу, не мог он не принять участия в хлопотах.
Нашли дом, где жил старик: здесь же, рядом. Квартира его будет играть немалую роль в романе, описание её важно: «…в пятом этаже, в отдельной квартире, состоящей из одной маленькой прихожей и одной большой, очень низкой комнаты, с тремя щелями наподобие окон».
Позже, когда в этой комнате будет жить сам рассказчик, его приятель заметит: «Ведь это сундук, а не квартира». Невольно вспоминается «Преступление и наказание» с комнатой Раскольникова, тоже в пятом этаже, «под самой крышей», похожей «более на шкаф, чем на квартиру», – так описал комнату Раскольникова Достоевский, а матери Раскольникова она показалась похожей на гроб.
Достоевский хорошо знал петербургские комнаты, в каких он селил своих героев; он сам много лет жил в таких комнатах. Но жильё умершего старика отличалось от других бедных комнат – здесь царила полная нищета: давно не топившаяся печь, пустая глиняная кружка и засохшая корка хлеба – всё, что нашлось в комнате.
Квартира была жалкая, но рассказчик уверяет, что она ему понравилась, поэтому он оставил её за собой и даже скоро привык к низкому потолку. О главной же причине он упоминает вскользь: «…может быть, кто-нибудь и наведается о старике». Сам он ничего не мог узнать: ни хозяин дома, ни жильцы ничего не могли ему сообщить. Вспомнив последние слова старика, рассказчик пошёл на Шестую линию, но что он мог там выяснить, не зная ничего, кроме номера линии?
Всего, что произойдёт дальше, могло бы не случиться, если бы на месте рассказчика был другой человек.
Связь между тем, кто жив, и тем, кто умер, ощущают далеко не все люди; чужой старик как бы завещал случайному встречному кого-то, кто живёт в Шестой линии, и рассказчик, почувствовав себя ответственным перед памятью незнакомого старика, решился ждать. «Впрочем, прошло уже пять дней, как он умер, а ещё никто не приходил» – так кончается первая глава, оставляя нам множество вопросов. Кто такой был Иеремия Смит? Почему он жил один в такой чудовищной нищете («денег не нашлось ни копейки»)? О ком он волновался в свой последний миг? Почему был так привязан к Азорке?
Найдет ли рассказчик отгадку всей этой таинственной истории?
Глава II. Иван Петрович
1. Голос рассказчика
Но долго ещё нам придётся ждать ответа на все возникшие вопросы: рассказчик как будто забудет об умершем старике Смите; целых восемь глав он будет повествовать совсем о других событиях, других людях; мы успеем заинтересоваться, даже увлечься их заботами, их жизнью, когда, наконец, начнёт проясняться тайна старика, станут понятнее его слова о Шестой линии.
Странное, фантастическое, таинственное, бурная смена необыкновенных происшествий – всё, что было в первой главе, сменяется в следующих главах неторопливым и грустным повествованием о жизни самого рассказчика.
Но утомительно называть его этим безликим словом рассказчик. Скоро мы узнаем, что близкие зовут его Ваней, а чужие – Иваном Петровичем; будем и мы называть его так же.
Уже из первой главы мы узнали, что Иван Петрович – писатель. Комната Смита привлекла Ивана Петровича тем, что она хотя и низкая, но большая: «Я же, когда обдумывал свои будущие повести, всегда любил ходить взад и вперёд по комнате», – вспоминает Иван Петрович.