Сережа, Наташа,
Минуй вас та чаша,
Которую дедушка выпил до дна».
Повесть Александра Исаевича настолько поразила деда, что он вспомнил и записал для нас «молитву» конвоя, которой сопровождался вывод заключенных на работу и из которой в тексте Солженицына было убрано несколько страшных фрагментов. Но беспощадная точность изображения лагерного быта была оценена в полной мере. А вот философская подкладка повести (чего стоит хотя бы диалог Ивана Денисовича с баптистом Алешкой, сразу вызывающий в памяти одноименных героев Достоевского) тогда не то что не доходила, а как-то мало интересовала. Главным было восстановление великого русского реализма.
С юности я собираю все доступные печатные источники о сталинском терроре – в память о своих дедах. Если папин отец, Василий Никифорович Русов, дожил до 88 лет и оставил интереснейшие воспоминания, то Иван Николаевич Павловский был до смерти забит пьяным хулиганьем в 1963 году, в 73 года, по дороге домой из сада – неподалеку от городской тюрьмы. Больно вспоминать об этом до сих пор. Он успел отпраздновать свое 70-летие, которое я хорошо помню. Поднявшись во главе праздничного многолюдного стола, высокий, красивый, дед сказал: «В самые тяжелые минуты своей жизни я помнил слова Пушкина: “Товарищ, верь! Взойдет она, звезда пленительного счастья!”»
Навсегда врезался в память один из его рассказов – о том, как в лагерном медпункте, где он был фельдшером, ему всего на одну ночь достался томик И. Гончарова с «Обломовым». В палатах и комнатке персонала свет зажигать не полагалось, и дед до утра простоял на табуретке под тусклой коридорной лампочкой – спешил дочитать, вспомнить, досмаковать лакомые страницы…
Подростковое чтение извилисто и прихотливо. Расскажу об одном вкусовом «зигзаге», который так и не забылся. К хорошей поэзии меня приучили с детства, к тому же, как я уже упоминала, мама замечательно читала. В общем, стихи самых разных (но, как правило, хороших) поэтов были моими постоянными спутниками. И вот в шестом классе мне попалось стихотворение Виктора Гусева «Слава» – и до страсти понравилось. Много раз я декламировала его одноклассникам, кстати, с неизменным успехом. В тексте изложена обыкновеннейшая история о поиске таланта: у девушки обнаруживается талант певицы, у юноши – нет, но он успокаивает себя будущим «знаменитого токаря». Стихи звонкие, небесталанные, логика и обаяние типично советского жизненного успеха преподнесены читателю безупречно. И все же банальность, даже пошлость стихотворения очевидна. А вот помнятся строчки до сих пор:
…Нет, я не хвастаю, Маша.
Но помечтать я вправе.
Я знаю свою силу,
Я знаю свою страну.
Так спой на прощанье песню
О доблести и о славе,
И я, невзирая на голос,
Все-таки подтяну!
Сколько мы с друзьями спорили: можно ли мечтать о славе? нужно ли? Может быть, сказалась юношеская боязнь исчезнуть? уйти без следа? В разгар этих дискуссий мама прочитала мне «Желание славы» Пушкина, и в который раз уже показалась поразительно близкой и неодолимо обаятельной его человеческая суть. Напомню, что стихотворение написано им в 25 лет – по-нынешнему, юношей:
…Желаю славы я, чтоб именем моим
Твой слух был поражен всечасно, чтоб ты мною
Окружена была, чтоб громкою молвою
Все, все вокруг тебя звучало обо мне…
Много позже, упиваясь своим открытием Бродского, я поймаю перекличку с Пушкиным его, 27-летнего:
…Так тень моя, взапуски с небом,
повсюду начнет возвещать обо мне
тебе, как заправский мессия,
и корчиться будет на каждой стене
в том доме, чья крыша – Россия.
(«Отказом от скорбного перечня – жест…»)
Слава как средство напомнить о себе женщине, другу, близкому… Именно это отношение к славе оказалось созвучным моей душевной структуре. Увы, все последующее показало, что ген честолюбия в этой самой структуре отсутствует или, во всяком случае, очень слабо развит.
А через год наступил Блок. Иначе и не скажешь: наступил, как наступает лето, зима, весна. Эта стихия, эта музыка, эта тайна заворожили и остались навсегда. Понимание, постижение, вчитывание… Можно сказать, что мой Блок рос вместе со мной. Как Пушкин. Порой перечитывание Блока приводило меня к нестандартным выводам. Задолго до того, как я познакомилась с соответствующей работой М. Волошина, мне стало казаться, что Христос в «Двенадцати» оказывается впереди красногвардейского патруля просто потому, что двенадцать «с кровавым флагом» гонятся за ним, а он без труда скрывается от них в «снежной россыпи жемчужной». Такое объяснение устраивало меня гораздо больше общепринятых толкований.
С юности поразило меня в облике Блока – поэта и человека – то, что я про себя называла «поэтической обреченностью»: постоянное, то вольное, то невольное, стремление обнаружить в собственном существовании все достойное поэтического воплощения и добиться этого воплощения – любой ценой:
…И, вглядываясь в свой ночной кошмар,
Строй находить в нестройном вихре чувства,
Чтобы по бледным заревам искусства
Узнали жизни гибельной пожар!
(«Как тяжело ходить среди людей…». 1910)
В который раз убеждаюсь, кстати, как важна для подростка музыкальность стиха, его лакомая произносимость. «О доблестях, о подвигах, о славе…» хочется повторять и повторять, проговаривать и проговаривать – вслух, про себя, товарищам. Пожалуй, именно тогда просыпается моя склонность, даже страсть к просветительству – отдать, поделиться, заставить другого ощутить открывшуюся тебе тайну и красоту. Много позже я напишу несколько книг с культурологическим комментарием художественных текстов, они будут иметь успех. А началось все тогда, в 14 лет.
Мне четырнадцать лет.
Вхутемас
Еще – школа ваянья…
Раздается звонок.
Голоса приближаются: —
Скрябин.
О, куда мне бежать
От шагов моего божества!
(Б. Пастернак. «Девятьсот пятый год». 1925–1926)
Вспоминая советскую литературу моих 13–15 лет (1961–1963), я нахожу, что лучшие ее произведения на редкость соответствовали жадному желанию постичь и принять окружающее, обнаружить и занять свое место в жизни – желанию, которое так свойственно подростку. До сих пор благодарно помнятся два «производственных» романа: «Иначе жить не стоит» В. Кетлинской и «Битва в пути» Г. Николаевой. Притягательность жизни по призванию, о которой так убедительно свидетельствует Кетлинская, действовала не только на меня, прочитать эту «очень замечательную» книжку мне советует в письмах из Ленинграда троюродная сестра Таня, с которой мы очень дружили, несмотря на четырехлетнюю разницу в возрасте. И роман-то о шахтерах, газовиках, но как аппетитно передана радость молодого открытия, страсть борьбы за его реализацию, вера в жизненную необходимость твоего труда… Позже я прочитаю яркие лаконичные наброски незавершенных сюжетов в книге Веры Казимировны «Вечерние окна», ее мемуары и снова порадуюсь таланту эмпатии, с которым она доносит себя и свой мир до читателя.
«Битву в пути» у нас прочитала вся семья. Не удивительно: судьба Тины и ее расстрелянного при Берии отца перекликалась с опытом моих родителей. Но дело было не только в «правде жизни». Обаяние этого романа – в лиричности интонации, в живом пульсе трагедии и ее преодоления, в торжестве неудавшейся любви. Как почти всегда после понравившейся и поразившей книжки, я выискивала и проглатывала другую прозу Галины Николаевой, ее стихи, позже – ее предсмертные записки «Мой сад» (она безвременно скончалась от болезни сердца) и архивные публикации, воспоминания о ней. Мама даже побывала на ее выступлении в нашем городе (приезжала она вместе с мужем, М. Сагаловичем). Безусловно, как человек она была крупнее своих произведений. Она из тех, у кого художественность слова в значительной степени обусловливается напором незаурядного жизненного материала, незаурядностью эмоционального строя души. «Битва в пути» обнаружила это в полной мере. В сущности, прекрасный роман. Даже парторг Чубасов вызывает симпатию, не говоря уже о главном герое Бахиреве. Особенно если по контрасту вспомнить появившегося в те же годы «Секретаря обкома» В. Кочетова, роман, который я тоже прочитала – и захлопнула книжку, ощутив отчетливый привкус картонности и патоки.
Одна из важнейших задач отроческого чтения – воспитание чувств, осознанное и неосознанное всматривание в чужие и собственные эмоции и переживания. До сей поры помнится потрясение, испытанное мной после взахлеб прочитанного романа С. Цвейга «Нетерпение сердца», романа о трагических последствиях спонтанного и необдуманного сострадания к физической ущербности девочки-калеки. Многие наблюдения Цвейга живо и болезненно совпадали с моим собственным печальным опытом, и в свой тогдашний дневник я записывала круглым полудетским почерком:
…Есть два рода сострадания. Одно – малодушное и сентиментальное, оно, в сущности, не что иное, как нетерпение сердца, спешащего поскорее избавиться от тягостного ощущения при виде чужого несчастья: это не сострадание, а лишь инстинктивное желание оградить свой покой от страданий ближнего. Но есть и другое сострадание – истинное, которое требует действий, а не сантиментов, оно знает, чего хочет, и полно решимости, страдая и сострадая, сделать все, что в человеческих силах и даже свыше их…
(Перевод Н. Бунина)
У мамы с ее студенческих, совпавших с военными, лет сохранилась потрепанная продолговатая книжечка, в которую она вписывала запомнившиеся стихотворения. Именно там я нашла почти весь симоновский цикл «С тобой и без тебя». Он сразу и навсегда стал одним из моих любимых, и до сих пор почти весь его помню наизусть. Сколько раз я читала эти стихи в самых разных – по возрасту, интеллекту, социальному положению – компаниях! В турпоходах, в домах отдыха, на дружеских вечеринках, в студенческой аудитории… Отклик был неизменно искренним, теплым, часто восторженным:
…Но если опоздать случится мне,
И ты, меня коря за опозданье,
Услышишь вдруг, как кто-то в тишине
Шепнет, что бесполезно ожиданье, —
Не отменяй с друзьями торжество.
Что из того, что я тебе всех ближе,
Что из того, что я любил, что из того,
Что глаз твоих я больше не увижу?..
(«Хозяйка дома». 1942)
Безусловно, этот цикл – лучшее, что есть у Симонова, то, что останется навсегда. Настоящее, большое чувство, данное в своем беспощадно правдивом развитии, да еще в экстремальной ситуации войны, – немногим поэтам выпадает такая удача, и немногие смогли так полно ее реализовать. Позже я прочитаю все, что удастся раздобыть об истории этой любви и ее героине, догадаюсь, что Валентина Серова была, пожалуй, крупнее и интереснее Симонова и по талантливости натуры, и по человеческим качествам, но обаяние Константина Михайловича как мужчины и воина, обаяние его мужественной и бесконечно честной поздней самооценки не померкнет.
Многие указывают на некоторую ограниченность его поздней исповедальной прозы о Сталине «Глазами человека моего поколения». Возможно. Но до такой искренней и бездонной честности доходили единицы, и уж тем более не доходил никто из лауреатов Сталинских премий (а у Симонова их было целых шесть!). И позже я от души соглашусь с его сыном, Алексеем Симоновым, который в своих автобиографических записках отметил:
…Недавно… одна прекрасная женщина брала у меня интервью и, в частности, спросила: «Как, по-вашему, что бы думал, как относился бы к тому, что происходит вокруг, ваш отец, если б он был жив?»
И я ей ответил, и отдаю себе отчет в том, что только искренность оправдывает бессмысленность моего ответа: «Вы знаете, мне все время кажется, что, если бы отец был жив, мерзости вокруг было бы меньше».
Делайте со мной что хотите, но я искренне в это верю[2 - Симонов А. К. Частная коллекция. Нижний Новгород, 1999. С. 57.].
Всматриваясь в отдельные картинки своего отрочества, еще раз нахожу в них подтверждение, что Советская Россия была «суперлитературоцентричной» страной. Разговорами о книжках сопровождались почти все шатания с одноклассниками по городу, еще детские вечеринки и дни рождения, долгие возвращения из школы с взаимными провожаниями друг друга. В нашем кругу не было принято прогонять детей с домашних праздников и застолий, за которыми тоже обсуждались книжные новинки, включался магнитофон с Галичем и Окуджавой (Высоцкий появится позже), читались стихи. Помню, как я «суфлировала» Александру Познанскому (одному из популярнейших нижегородских чтецов), который вдохновенно декламировал в нашей гостиной есенинское «Письмо к женщине»:
Вы помните,
Вы все, конечно, помните,
Как я стоял,
Приблизившись к стене,