Оценить:
 Рейтинг: 0

Книги, годы, жизнь. Автобиография советского читателя

Год написания книги
2022
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 >>
На страницу:
6 из 11
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Взволнованно ходили вы по комнате
И что-то резкое
В лицо бросали мне…

И, соревнуясь с ним, мама своим низким грудным голосом произносит:

Снова выплыли годы из мрака
И шумят, как ромашковый луг…

    («Сукин сын». 1924)
Жаль, что это ушло. Живое слово – не скайп, не экран смартфона.

Много позже я прочитаю в прославленном эссе «Меньше единицы» характеристику, которую Иосиф Бродский дал своему поколению, и от души порадуюсь, что мои сверстники обрели и сохранили в себе что-то похожее:

…Мы были ненасытными читателями и впадали в зависимость от прочитанного… Диккенс был реальней Сталина и Берии. Романы больше всего влияли на наше поведение и разговоры, а разговоры наши на девять десятых были разговорами о романах…

По своей этике это поколение оказалось одним из самых книжных в истории России – и слава Богу. Приятельство могло кончиться из-за того, что кто-то предпочел Хемингуэя Фолкнеру; для нас Центральным Комитетом была иерархия в литературном пантеоне. Начиналось это как накопление знаний, но превратилось в самое важное занятие, ради которого можно пожертвовать всем.

Юность и хрущевская оттепель

(1964–1966)

Вопреки устоявшемуся мнению юность кажется мне одним из самых несчастных периодов человеческой жизни. Никогда больше не испытываешь такого бешенства желаний и не имеешь такого малого пространства возможностей для их осуществления. Очень нелегко также ощутить и осознать себя не просто личностью, а женщиной (или мужчиной, что еще труднее). Уж не говорю о первой любви, которая практически всегда не складывается, кончается печально (если не трагически) и долго отдается в душе щемящей нотой. (Моя судьба в данном случае не составила исключения.)

Так вот, сочтя себя в 16 лет достаточно взрослой, совершенно по-новому ощутив любовные коллизии в «Войне и мире», я залпом прочитала «Тихий Дон». Темная тяжелая стихия неведомого дотоле бытия меня чуть не потопила. Отталкивание от жестокости и насилия было таким острым, что томики физически вываливались из рук. И все-таки я благодарна этому безусловно слишком раннему читательскому опыту. Померкла героика Гражданской войны, неустанно воспеваемая в советской культуре (роль играли не столько книги, сколько фильмы, живопись, песни – ведь даже любимейший Окуджава пел о «той единственной гражданской»). Начала открываться подлинная трагедия народа, жестоко и насильственно переменившего свою судьбу.

Конечно, я жадно впивалась во все «любовные» страницы. Сейчас даже как-то неловко об этом вспоминать, но из песни слова не выкинешь: в 16 лет мне гораздо более по душе и по характеру пришлась история отношений Анны и Бунчука. Однако мощь текста была такова, что перечитывала я «Тихий Дон» неоднократно, и счастье понимания и сопереживания главным персонажам росло от чтения к чтению. Сейчас мне ясно, что поднять любовь полуграмотных казаков до уровня шекспировских героев, поднять, ни разу не унизив ее фальшивым облагораживанием, мог только подлинный гений. А неистребимая поэзия Дома, Семьи, Труда?

Проблема авторства «Тихого Дона», широко обсуждаемая на рубеже тысячелетий и ранее, в свое время живо меня волновала, заставляя прочитывать все доступное по этой тематике. Ныне, пожалуй, сомнений практически не осталось. И дело не в убедительных всесторонних исследованиях И. Медведевой-Томашевской, А. Солженицына, Зеева Бар-Селлы и множества других. Попросту личность Шолохова в тех ее аспектах, которые мне доступны, не соответствует личности автора гениального романа по масштабу и нравственной структуре. Еще в юности резали слух его безапелляционные и страшные по своей сущности заявления о деле Синявского и Даниэля. Главное не в том, что он замолчал, то есть перестал писать, не в том, что время от времени лечился от алкоголизма, – бывает! Но публичную подлость, высказанную безапелляционным тоном ни в чем не сомневающегося «классика», прощать нельзя. Впрочем, ответ на эту загадку сейчас уже не кажется таким важным: не волнует же нас, в каком из городов родился Гомер. Главное, что в русской литературе наличествует и живет этот жгучий текст. Даже «Поднятая целина», которую мы проходили в школе и которая много слабее и мельче «Тихого Дона», несет на себе отметку когтей неведомого, но мощного мастера. В частности, пронзительно изображен безумный соблазн раскулачивания, когда нищему и забитому дают много и бесплатно:

…Жененка Демки Ушакова обмерла над сундуком, насилу отпихнули. Надела сборчатую шерстяную юбку…, сунула ноги в новые чирики, покрылась цветастой шалькой, и только тогда кинулось всем в глаза, …что Демкина жененка вовсе не дурна лицом и собою бабочка статна. А как же ей, сердяге, было не обмереть над колхозным добром, когда она за всю свою горчайшую жизнь доброго куска ни разу не съела, новой кофточки на плечах не износила?..

Часто спорили мы о трагической концовке, о том, зачем автор беспощадно убивает своих лучших и любимых героев. В одном из сочинений я напишу: возможно, здесь предсказана тень надвигающегося 1937 года, и писатель призывает беречь настоящих людей, ведь их так мало осталось.

Свое выпускное школьное сочинение, кстати, я писала по Шолохову – «Народ и партия в романе “Поднятая целина”» (стандартные формулировки советского времени). Похвастаюсь: оно так понравилось проверяющим, что один из учителей позвонил моей маме поделиться своими впечатлениями (мать отнюдь не обременяла школу посещениями). Жаль, конечно, что все сочинения пропали, но Бог с ними. Запомнилось только, что я писала о необходимости «непроходящей ответственности перед теми, кого называют “народ”». Почему хочется об этом упомянуть? Дело в том, что разрыв между интеллигенцией и «простыми людьми» начал мной осознаваться, и осознаваться горестно, очень рано. Невозможность поделиться с большинством окружающих заветными мыслями, пренебрежение к «высоким» (хотя почему в кавычках?) интеллектуальным запросам со стороны множества сверстников – все это мучило меня в юности, заставляло искать меру допустимого компромисса в личных отношениях, тем более что нашей семье в высшей степени был присущ, как я сейчас формулирую, стихийный демократизм: родители с неподдельной естественностью совершенно одинаково относились к людям разного интеллекта и разного социального положения. Доходило до того, что в отдельные периоды своей молодости я с тоской думала: хорошо бы поглупеть…

Сейчас, на склоне лет, мне кажется, что проблема разрыва между образованным классом и так называемыми «простыми людьми», долго мучившая совестливых русских интеллигентов, в значительной степени создана и выпестована русской литературой, с ее знаменитым состраданием к «униженным и оскорбленным». Постсоветская Россия сделала, кажется, все, чтобы почувствовала себя униженной и оскорбленной именно интеллигенция (Советская Россия тоже постаралась, но по-другому и по отношению к другим, несоветским интеллигентам). Господи, да почему же мы не народ? Нет, я ощущаю себя не просто самым настоящим народом, но и далеко не худшей его частью.

Предчувствие и робкое предугадывание собственной женской судьбы совпали у меня с прочтением «Очарованной души» Ромена Роллана. Как нравился мне этот роман, с каким упоением я обнаруживала черточки своего сходства с главной героиней! Особенно привлекало великолепное презрение Аннеты Ривьер к «тому, что скажут», к материальным благам, простое, радостное и благодарное принятие судьбы «матери-одиночки» (которую я во многом повторю) и неустанный душевный труд. Спустя некоторое время в «Дневнике Нины Костериной» (о нем ниже) я прочитаю о таком же потрясении его автора от знакомства с судьбой и образом Аннеты.

Да, хороший роман. Конечно, блестящее французское многословие утомляет, его выдержит и оценит только достаточно опытный и воспитанный читатель. Роллан (как и Гюго, которого я тоже очень любила и еще подростком много читала) доступен далеко не каждому. Наконец, с чисто художественной стороны намного изобретательнее и мудрее его «Кола Брюньон», и в зрелые годы я часто буду вспоминать диалог из главы «Ласочка»:

– Среди всех женщин на свете, – сказал я, – я узнал бы тебя с закрытыми глазами.

– С закрытыми – да, а с открытыми? Взгляни на эти ввалившиеся щеки, на этот беззубый рот, на этот длинный нос…

– У меня глаза хорошие, Ласочка.

    (Перевод М. Лозинского)

Кстати, «Очарованная душа» повлияла на многих моих подруг, а любимая двоюродная сестра Вера много позже назовет этот роман среди книг, определивших ее судьбу и характер (я иногда просила друзей и знакомых перечислить «главные книги жизни», и до чего интересными оказывались некоторые листочки).

Круг моего юношеского чтения расширялся стремительно и в разные стороны; чтобы охарактеризовать его полностью, потребовалось бы слишком много времени и страниц. Пожалуй, даже хорошо, что сейчас, в момент рождения этих записок, рядом со мной нет моей любимой, много лет собираемой библиотеки, так как путешествие по ее полкам отвлекало бы меня от главной задачи – вспомнить и отрефлексировать узловые точки прочитанного, присутствие которых в душе ощущается по сей день. В 1960-е годы публикуются великолепные переводы крупных зарубежных авторов, среди которых сразу и навсегда покорил меня Генрих Белль. Я собирала первые, еще в хлипких бумажных обложках, издания всех его романов и повестей – «Дом без хозяина», «Глазами клоуна», «Бильярд в половине десятого»… Впервые мне открывается принципиально иной, другой национальный художественный мир, другое, но неодолимо притягательное мировосприятие, я начинаю понимать поэзию прозаических символов. Чего стоило одно «причастие буйвола» из «Бильярда» (внутреннее принятие фашизма и насилия)! Хрупкость добра – вот, пожалуй, главный нравственный урок, полученный мной от Белля. В 1970-е годы его произведения исчезают с книжных прилавков. В 1973 году я вырежу из «Нового мира» и переплету «Групповой портрет с дамой» и долго буду горестно недоумевать, почему писателя такой мощи и обаяния практически не печатают в Союзе. Еще позже я узнаю о спокойном, но непоколебимом неприятии Беллем советского заскорузлого тоталитаризма, о его помощи Солженицыну и нашим диссидентским кругам, и это добавит притягательности его облику.

Как многие сверстники, в отрочестве я не могла не увлечься Ремарком. Его книги были практически недоставаемыми; помню, с каким ликованием я притащила домой затрепанный томик с «Тремя товарищами», сбереженный для меня знакомой продавщицей букинистического отдела. Очарование этого романа живо и сейчас, напоминая, какой бедной становится жизнь, лишенная дружбы и любви. Эту банальную истину способен засвидетельствовать далеко не каждый писатель. Позже многие ремарковские произведения забудутся и поблекнут, утомит однообразие туберкулезных страданий и смертей. Но останется свет одинокого мужества и благодарности за пусть исчезнувшее, но подлинное чувство, запечатленное на страницах «Триумфальной арки», «Черного обелиска», «Теней в раю».

Еще в школьные годы одним из моих любимцев стал Л. Фейхтвангер. Перечитала я тогда почти все его романы, но особенно впечатлили (и много раз перечитывались) «Семья Опперман» и «Испанская баллада». Пытаюсь понять, почему именно они. В «Семье Опперман» мучительно задевала слепота общества к надвигающейся и разразившейся катастрофе немецкого фашизма, и к диалогу Густава Оппермана с молодым адвокатом, открывшим ему глаза на происходящее в Германии, я возвращалась неоднократно. Задним числом думается, что здесь сказалось предчувствие собственных последовавших много позже прозрений относительно бытия советского общества в годы сталинизма и в годы застоя. Дело ведь не только в недостатке информации, но и в собственной охранительной глухоте, которую люди неосознанно лелеют и поддерживают. Ей поддался и сам Лион Фейхтвангер в своей книге «Москва, 1937 год». Как мог этот «стреляный воробей» не ощутить фальшь московских процессов тех лет? А «Испанская баллада» покоряла изображением любви как иррационального бесконечно счастливого чувства, сметающего все предостережения своего и чужого разума. На мой взгляд, это один из лучших любовных романов в мировой литературе.

К сожалению, самой мне до последних дней не удалось избавиться от рациональности в любовных делах. Видимо, русскому человеку, особенно русской женщине, слишком многое мешает безоглядно отдаться чувству, и дело вовсе не в опасении, что скажут и что подумают, а в постоянном осознании и предчувствии возможного будущего, главное в котором – судьба детей. Трагедия Анны Карениной мне видится не столько в иссякновении чувства, в том, что «винт свинтился», сколько в разрушенных судьбах Сережи и маленькой Ани, даже имя которой с трудом вспоминает читатель. Все-таки главное назначение женщины – дать и выпестовать жизнь.

И еще одно произведение о любви стало неотъемлемой принадлежностью моего юношеского сознания: поэтичный и грустный роман Т. Драйзера «Дженни Герхардт». Его образная ткань гораздо ближе к русской прозе XIX века, чем новаторские тексты Хемингуэя и Фолкнера (о которых еще пойдет речь), тем не менее это американская проза, с ее сдержанной и глубокой недоговоренностью реплик. До сих пор волнует диалог Дженни и умирающего Лестера, первый их диалог после расставания и долгой разлуки:

– Не знаю, что будет дальше, – говорил Лестер. – …Мне уже давно хотелось тебя повидать. Решил – в этот приезд непременно наведаюсь. Ты ведь знаешь, мы теперь живем в Нью-Йорке. А ты немножко пополнела, Дженни.

– Старею, Лестер, – улыбнулась она.

– Это неважно, – возразил он, не отводя от нее глаз. – Дело не в возрасте. Все стареют. Дело в том, как кто смотрит на жизнь.

Он замолчал и поднял глаза к потолку. Легкая боль напомнила ему о перенесенных мучениях. Еще несколько таких приступов, как сегодня утром, – и он не выдержит.

– Я не мог умереть, не повидавшись с тобой, – заговорил он опять, когда боль отпустила. – Я давно хотел тебе сказать, Дженни, – напрасно мы расстались. Теперь я вижу, что это было не нужно. Мне это не дало счастья. Ты прости меня. Мне самому было бы легче, если бы я не сделал этого.

– Ну что ты, Лестер, – возразила она, и в этот миг вся их совместная жизнь пронеслась в ее памяти. Вот оно – свидетельство их подлинного союза, их подлинной душевной близости! – Не мучай себя. Все хорошо и так. Ты был очень добр ко мне. Не мог же ты из-за меня потерять все свое состояние. И мне так гораздо спокойнее. Конечно, было тяжело, но мало ли в жизни тяжелого, мой дорогой.

Она умолкла.

    (Перевод Н. Галь и М. Лорие)

Кстати, знаменитая трилогия («Финансист», «Титан», «Стоик») многим моим друзьям помогала постигнуть азы финансового бизнеса, а Фрэнк Каупервуд – один из любимых героев моего младшего брата, превратившегося в послеавгустовской России из остепененного физика в директора банка.

В 16 лет я наталкиваюсь в своих книжных поисках на стихотворения О. Ф. Берггольц. И снова меня с головой захватывает то, перед чем я и по сей день не могу устоять: пространство жизни, трагической судьбы и биографии, которое чувствовалось за каждой ее строкой. Человеку с изощренной читательской культурой, избалованному тончайшими и многообразными оттенками и нюансами художественного слова, ее стихи могли и могут показаться слишком однозначными, прямолинейными и «лобовыми», но их просто невозможно воспринимать в отрыве от тех событий жизни автора и страны, в гуще которых они рождались. Покоряла также страстность поэтического высказывания:

Я так хочу, так верю, так люблю.
Не смейте проявлять ко мне участья.
Я даже гибели своей не уступлю
За ваше принудительное счастье…

    («Друзья твердят: “Все средства хороши”…». 1949)
Ее «Дневные звезды» сразят меня окончательно. Это замечательный образец лирической исповедальной прозы, и я не перестаю сокрушаться, что условия подцензурного советского существования и надлом последних лет не позволили ей завершить свою «Главную книгу» (не раз встречающееся у нее именование «Дневных звезд»). Как и о других своих любимцах, я буду собирать все написанное самой Ольгой Федоровной и о ней. О том, какое впечатление произвел на меня и моих сверстников тоненький сборничек «Узел» со стихотворениями, созданными в годы тюремного заключения, я уже писала. А на склоне лет я потрясенно прочитаю ее дневники, сохраненные и опубликованные сестрой – М. Ф. Берггольц. В сущности, имя О. Ф. Берггольц тоже входит в мартиролог творцов, погубленных советским тоталитаризмом. Для меня, кстати, словосочетания «советский тоталитаризм» и «советская власть» отнюдь не синонимы. Советская власть – обозначение небывалого исторического эксперимента, перевернувшего судьбы практически всех населяющих Российскую империю, и вовсе не всегда к худшему. Наша семья, происходящая и с той и с другой стороны из беднейшего крестьянства, тому свидетельство. Советский же тоталитаризм – страшная цена этого эксперимента.

А Ольге Федоровне я даже написала письмо, в котором называла «Дневные звезды» советской «Жизнью Арсеньева» (о повести Бунина ниже). Послала я ей и свои вирши. Ответа, конечно, не получила – это 1965 год, ей тогда было ни до чего. Но недаром Тамара Жирмунская одно свое стихотворение начинала так:

Возьмите в дочки, Ольга Федоровна,
меня.
А то замучил стыд.
Я что-то слишком уж оторвана
от правды и от простоты.

    («Возьмите в дочки, Ольга Федоровна…». 1967)
Одним из самых запомнившихся мест в «Главной книге» О. Берггольц стало следующее:
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 >>
На страницу:
6 из 11