С этими словами он зашагал по полу с таким шумом, что его можно было слышать в отдаленнейшем из семи шпилей, подошел к двери, на которую указывал слуга, и потряс ее половинки громким, бесцеремонным стуком. Потом, оглянув с улыбкой собрание, он застыл в ожидании ответа. Но так как ответа никакого не было, он постучал снова, только и на этот раз результат был тот же. Тогда лейтенант-губернатор, будучи несколько холерического сложения, взял тяжелую рукоятку своей шпаги и загремел ею так сильно в дверь, что, по словам присутствовавших, которые при этом перешептывались между собою, грохот ее мог бы разбудить и мертвого. Как бы то ни было, но на полковника Пинчона он не произвел никакого возбудительного действия. Когда умолкнул стук, в доме царило глубокое, страшное, тяготившее душу молчание, несмотря на то что у многих гостей языки поразвязались уже одной или двумя рюмками вина или спиртных напитков, выпитыми не в зачет будущего угощения.
– Странно, право! Очень странно! – вскричал лейтенант-губернатор, переменив свою улыбку на угрюмое выражение лица. – Но так как наш хозяин подает нам пример несоблюдения приличий, я тоже отложу их в сторону и без церемоний войду в его особую комнату!
Он повернул ручку – дверь уступила его руке и вдруг отворилась настежь внезапно ворвавшимся ветром, который, подобно долгому вздоху, прошел от наружной двери чрез все проходы и комнаты нового дома. Он зашелестел шелковыми платьями дам, взвеял на воздух длинные кудри джентльменских париков и заколыхал занавесями у окон и постельными шторами спален, произведя везде странное трепетание, которое было еще поразительнее тишины. Неопределенный ужас от какого-то страшного предчувствия пал на душу каждого из присутствовавших.
Несмотря на это, гости поспешили к отворенной двери, тесня вперед, в нетерпеливом своем любопытстве, самого лейтенанта-губернатора. При первом взгляде они не заметили ничего чрезвычайного. Это была хорошо убранная комната, умеренной величины, немного мрачная от занавесок, на полках стояли книги, на стене висели большая карта и, как можно было догадаться, портрет полковника Пинчона, под которым сидел сам оригинал в дубовых покойных креслах, с пером в руке. Письма, пергамены и чистые листы бумаги лежали перед ним на столе. Он, казалось, смотрел на любопытную толпу, впереди которой стоял лейтенант-губернатор; брови его были нахмурены, и на его смуглом, массивном лице заметно было неудовольствие, как будто он сильно оскорбился вторжением к себе гостей.
Небольшой мальчик, внук полковника, единственное человеческое существо, которое осмеливалось фамильярничать с ним, протеснился в эту минуту сквозь толпу гостей и побежал к сидевшей фигуре; но, остановившись на половине дороги, он поднял крик испуга. Гости, вздрогнув все разом, как листья на дереве, подступили ближе и заметили в пристальном взгляде полковника Пинчона ненатуральное выражение, на его манжетах видны были кровавые пятна, и серебристая борода его была также обрызгана кровью. Поздно было уже оказывать помощь. Жестокосердый пуританин, неутомимый преследователь, хищный человек с непреклонной волей был мертв – мертв в своем новом доме! Предание, едва ли стоящее упоминания, потому что оно придает оттенок суеверного ужаса сцене, может быть, и без него уже довольно мрачной, – предание утверждает, будто бы из толпы гостей раздался чей-то громкий голос, напомнивший последние звуки голоса старого Мэтью Моула, казненного колдуна: «Бог напоил его моею кровью!»
Так-то рано смерть – этот гость, который непременно явится во всякое жилище человеческое, – перешагнула через порог Дома о Семи Шпилях!
Внезапный и таинственный конец полковника Пинчона наделал в то время много шуму. Довольно было разных толков – некоторые из них, довольно туманные, дошли до наших дней – о том, что по всем признакам он умер насильственной смертью, что на горле у него замечены были следы пальцев, а на измятых манжетах – отпечаток кровавой руки и что его остроконечная борода была всклочена, как будто кто-то, крепко схватив, теребил ее. Принято было также в соображение, что решетчатое окно подле кресел полковника было на ту пору отворено и что только за пять минут до рокового открытия замечена была человеческая фигура, перелезавшая через садовую ограду позади дома. Но было бы нелепо придавать какую-нибудь важность этого рода историям, которые непременно возникнут вокруг всякого подобного происшествия и которые, как и в настоящем случае, иногда переживают целые столетия, подобно грибам-поганышам, указывающим место, где свалившийся и засохший ствол дерева давно уже превратился в землю. Что касается, собственно, нас, мы придаем им так же мало веры, как и басне о костяной руке, которую будто бы видел лейтенант-губернатор на горле полковника, но которая исчезла, когда он сделал несколько шагов вперед по комнате. Известно только, что несколько докторов медицины проводили долгую консультацию и жарко спорили о мертвом теле. Один, по имени Джон Сниппертон – особа, по-видимому, весьма важная, – объявил, если только мы ясно поняли его медицинские выражения, что полковник умер от апоплексии. Каждый из его товарищей предлагал особенную гипотезу, более или менее правдоподобную, но все они облекали свои мысли в такие темные, загадочные фразы, которые должны были свести с ума неученого рассматривателя их мнений. Уголовный суд освидетельствовал тело и, состоя из людей особенно умных, произнес заключение, против которого нечего было сказать: «Умер скоропостижно».
В самом деле, трудно предполагать, чтобы здесь было серьезное подозрение в убийстве или малейшее основание обвинять какое-нибудь постороннее лицо в злодеянии. Сан, богатство и почетное место, какое занимал покойник в обществе, были достаточными побуждениями для производства самого строгого следствия при всяком сомнительном обстоятельстве. Но так как документы не говорят ни о каком следствии, можно основательно думать, что ничего подобного не существовало. Предание, которое часто сохраняет истину, забытую историей, но еще чаще передает нам нелепые современные толки, какие в старину велись у домашнего очага, а теперь наполняют газеты, – предание одно виной всех противоположностей в показаниях. В надгробном – после напечатанном и уцелевшем доныне – слове почтенный мистер Гиггинсон между разными благополучиями земного странствия сановитого своего прихожанина упомянул о тихой, благовременной кончине. Покойник исполнил все свои обязанности: его юное потомство и грядущий род утверждены им на незыблемом основании и поселены под надежным кровом на целые столетия, – какая же еще оставалась высшая ступень для этого доброго человека, кроме конечного шага с земли в златые небесные врата? Нет сомнения, что благочестивый проповедник не произнес бы таких слов, если б он только подозревал, что полковник переселен в другой мир рукой убийцы.
Семейство полковника Пинчона в эпоху его смерти, по-видимому, было так обеспечено на будущее время, как только это возможно при непостоянстве всех дел человеческих. Весьма естественно было предполагать, что с течением времени благосостояние его скорее увеличится, нежели придет в упадок. Сын и наследник его не только вступил в непосредственное владение богатым имением, но – в силу одного контракта с индейцами, подтвержденного впоследствии общим собранием директоров, – и имел притязание на обширное, еще не исследованное и не приведенное в известность пространство восточных земель. Эти владения – их почти можно уже было назвать этим именем – заключали в себе большую часть так называемого графства Вальдо в штате Мэн и превосходили объемом многие герцогства в Европе. Когда непроходимые леса уступят место – как это и должно быть неизбежно, хотя, может быть, через многие сотни лет – золотой жатве, тогда они сделаются для потомков полковника Пинчона источником несметного богатства. Если бы только полковник пожил еще неделю, то, весьма вероятно, что он своим политическим значением и сильными связями в Америке и в Англии успел бы подготовить все, что было необходимо для полного успеха в его притязаниях. Но, несмотря на красноречивое слово доброго мистера Гиггинсона по случаю кончины полковника Пинчона, это было единственное дело, которого покойник – при всей своей предусмотрительности и уме – не мог осуществить окончательно. По отношению к будущему этих земель он, бесспорно, умер очень рано. Сыну его не только недоставало высокого места, какое занимал в обществе его отец, но и способностей и силы характера, чтобы достигнуть этого места. Поэтому он не мог ни в чем успеть посредством своего личного влияния на дела, а простая справедливость или законность была совсем не так очевидна после смерти полковника, как при его жизни. Из цепи доказательств потеряно было одно звено – одно только, но его нигде нельзя было теперь найти.
Пинчоны, однако, не только на первых порах, но и в разные эпохи всего следующего столетия отстаивали свою собственность. Прошло уже много лет, как права полковника были забыты, а Пинчоны все еще продолжали справляться с его старой картой, начерченной еще в то время, когда графство Валь-до было непроходимой пустыней. Где старинный землемер изобразил только леса, озера и реки, там они намечали расчищенные пространства, чертили деревни и города и вычисляли возрастающую прогрессивно ценность территории.
Впрочем, в роду Пинчонов в каждом поколении появлялась какая-нибудь личность, одаренная частью твердого, проницательного ума и практической энергии, которые так отличали старого полковника. Его характер можно было изучать во всей нисходящей линии потомков с такой же точностью, как если бы сам он, несколько только смягченный, по временам снова появлялся на земле. Уже во время упадка рода Пинчонов было две или три эпохи, когда наследственные свойства их появились во всей яркости, так что городские кумовья шептали между собой: «Опять показался старый Пинчон! Теперь Семь Шпилей засияют снова!» От отца к сыну все Пинчоны привязаны были к родовому дому с замечательным постоянством. Впрочем, разные причины и разные, слишком неясные для изложения на бумаге впечатления заставляют автора думать, что многие – если не большая часть наследственных владельцев этого имения – смущались сомнениями насчет своего владения им. О законности владения тут не могло быть и вопроса, но тень дряхлого Мэтью Моула – от эпохи казни его до нынешнего времени – тяжело налегала на совесть каждого Пинчона.
Мы уже сказали, что не беремся проследить, событие за событием, всю историю Пинчонов в непрерывной ее связи с Домом о Семи Шпилях, не беремся также изображать, как бы в магических красках, старость и дряхлость, нависшие над самим домом. Что касается жизни внутри этого почтенного здания, то в одной из комнат всегда висело большое, мутное зеркало и, по баснословному преданию, удерживало в своей глубине все образы, какие только когда-либо отражались в нем, – образы самого полковника и множества его потомков. Некоторые из них были в старинной детской одежде, другие – в цвете женской красоты, или в мужественной молодости, или в сединах пасмурной старости. Если бы тайна этого зеркала была в нашем распоряжении, то нам бы только стоило сесть напротив него и переносить его образы на свои страницы. Но предание, которому трудно найти какое-нибудь основание, гласит, что потомство Мэтью Моула имело тоже какую-то связь с таинствами зеркала и могло посредством какой-то месмерической процедуры наполнить всю его внутреннюю область покойными Пинчонами – не в том виде, в каком представлялись они людям, не в лучшие и счастливейшие часы их, но в кризисе жесточайшей житейской горести. Народное воображение долго было занято делом старого пуританина Пинчона и колдуна Моула – долго вспоминали предсказание с эшафота, делая к нему разные прибавления, и если у кого-нибудь из Пинчонов случалось только першение в горле, то уже его сосед готов был шепнуть другому на ухо полушутя-полусерьезно: «Он мучится кровью Моулов!» Внезапная смерть одного из Пинчонов, лет сто назад, с обстоятельствами, напоминавшими конец полковника, принята была за подтверждение справедливости общепринятого мнения об этом предмете. Сверх того неприятным и зловещим казалось обстоятельство, что изображение полковника Пинчона – в исполнение, как говорили, его духовного завещания – оставалось неприкосновенным на стене той комнаты, в которой он умер. Эти суровые неумолимые черты, казалось, символизировали грустную судьбу дома.
Впрочем, Пинчоны существовали более полутора столетия, подвергаясь, по-видимому, меньшим бедствиям, нежели большая часть других современных им фамилий Новой Англии. Отличаясь свойственными только им особенностями, они, несмотря на это, запечатлены были общим характером небольшого общества, посреди которого жили. Родной их город известен был своими воздержными, скромными, порядочными и приверженными к домашнему очагу обитателями, так же как и ограниченностью их чувств, но зато надо сознаться, что в нем встречались такие странные личности и необыкновенные приключения, какие едва ли случалось вам видеть и слышать где-нибудь. В войну с Англией Пинчоны той эпохи, поддерживая сторону короля, должны были бежать с родины; но потом явились опять в отечество, чтобы спасти от конфискации Дом о Семи Шпилях. В течение последних семидесяти лет самое замечательное событие в семейной хронике Пинчонов было в то же время и самым тяжким бедствием, какому только когда-либо подвергался их род, именно: насильственная смерть – по крайней мере, так о ней думали – одного из членов семейства от руки другого. Некоторые обстоятельства этого ужасного события решительно заставляли считать убийцей племянника погибшего Пинчона. Молодой человек был допрошен и обвинен в преступлении; но или показания не были вполне убедительны, так что в душе судей осталось тайное сомнение, или один из аргументов обвиненного – его знатность и обширные связи – имел больше веса, только смертный приговор его был переменен на постоянное заключение. Это печальное событие случилось лет за тридцать до того момента, в который начинается действие нашей истории. В последнее время носились слухи (которым верили немногие и которые живо интересовали разве что одного или двух человек), что будто бы этот, столь давно погребенный заключенный по той или другой причине был вызван на свет из своей могилы.
Кстати сказать здесь несколько слов о жертве этого, теперь почти забытого убийства. Это был старый холостяк, имевший большой капитал, независимо от дома и поместья, оставшихся от старинного имения Пинчонов. Будучи эксцентрического и меланхолического характера, любя рыться в старых рукописях и слушать старинные предания, он, как уверяют, дошел до заключения, что Мэтью Моул, колдун, потерял жизнь и имущество совершенно несправедливо. Когда он в этом убедился, как утверждали знавшие его ближе других, он решительно принял намерение отдать Дом о Семи Шпилях представителю потомства Мэтью Моула, и только тревога, возбужденная между его родней одной догадкой о такой мысли старика, помешала ему привести в исполнение это намерение. Он не успел в своем предприятии, но после его смерти осталось опасение, не существует ли где-нибудь его духовное завещание, составление которого старались предупредить при его жизни. По смерти старика его хоромы, вместе с большею частью других богатств, достались в наследство ближайшему законному родственнику.
Это был племянник, кузен молодого человека, обвиненного в убийстве дяди. Новый наследник, до самого вступления своего во владение имением слыл за большого повесу, но теперь исправился и сделался самым почтенным членом общества. Действительно, он обнаружил в себе многие свойства полковника Пинчона и достиг большого значения в свете, нежели кто-либо из его рода со времен старого пуританина. Занявшись во второй уже поре молодости изучением законов и чувствуя природную склонность к гражданской службе, он долго работал в каком-то второстепенном присутственном месте, и это наконец доставило ему на всю жизнь важный сан судьи. Потом полюбил он политику и два раза заседал в конгрессе. Независимо от того, что он представлял таким образом довольно значительное звено в обеих отраслях законодательства Соединенных Штатов, судья Пинчон, бесспорно, был украшением своего рода. Он выстроил себе деревенский дом в нескольких милях от родного города и проводил в нем все время, остававшееся ему от служебных занятий, в гостеприимном общении и в добродетелях, свойственных христианину, доброму гражданину и джентльмену.
Но из Пинчонов оставались в живых немногие, которые могли воспользоваться плодами благоденствия судьи. В отношении естественного приращения поколение их сделало мало успехов; скорее можно сказать, что оно вымерло, нежели приумножилось. Состоявшие налицо члены фамилии были: во-первых, сам судья и его единственный сын, путешествовавший по Европе; во-вторых, тридцатилетний уже заключенный, о котором мы говорили выше, и сестра его, жившая чрезвычайно уединенной жизнью в Доме о Семи Шпилях, который достался ей в пожизненное владение по завещанию старого холостяка. Ее считали совершенно нищей, и она, по-видимому, сама избрала себе такой жребий, хотя кузен ее, судья, не раз предлагал ей все удобства жизни или в старом доме, или в своем новом жилище. Наконец, последняя и самая юная представительница Пинчонов – молоденькая деревенская девушка лет семнадцати, дочь другого кузена судьи, женатого на молодой незнатной и бедной женщине и скончавшегося рано при бедственных обстоятельствах. Вдова его недавно вышла в другой раз замуж.
Что касается до потомства Мэтью Моула, то оно почиталось уже полностью вымершим. Впрочем, после общего заблуждения насчет колдовства Моула долго еще продолжали жить в городе, где предок их принял смерть. По всему видно, что это был народ спокойный, честный и благомыслящий и что ни отдельные лица, ни общество не замечало в нем никакой злобы в себе за нанесенную ему обиду. Если же у домашнего очага Моулов и переходили от отца к сыну воспоминания о судьбе мнимого чародея и потере их наследства, то враждебное чувство, возбужденное этими воспоминаниями, не отражалось ни в каком их поступке и никогда не высказывалось открыто. Неудивительно было бы, если б они и совсем перестали вспоминать, что Дом о Семи Шпилях покоился на почве, принадлежавшей их предку. Моулы таили свои неудовольствия в глубине души. Они постоянно должны были бороться с бедностью, постоянно принадлежали к классу простолюдинов, добывали себе скудное пропитание трудами рук своих, работали на пристанях или плавали по морям, нанявшись матросами, жили то в одном, то в другом конце города в наемных лачугах и под конец жизни переселялись в богадельню, как в убежище для их старости. Наконец, после долгого блуждания вдоль и поперек житейского их ничтожества, они канули на дно и исчезли навеки, что, впрочем, рано или поздно предстоит каждому. В течение последних тридцати лет ни в городских актах, ни на могильных камнях, ни в народных переписях, ни в воспоминаниях частного человека – нигде не появлялось никакого следа потомков Мэтью Моула. Может быть, потомки его и существуют где-нибудь, но только в этом месте мелкое течение его рода, которое мы проследили до такой глубокой старины, перестало протекать наружным потоком.
Пока не исчезли представители рода Моулов, они отличались от других людей – не резко, не чертою, бросавшеюся в глаза каждому, когда легче чувствовать, чем выразить их отличие, оно состояло в наследственно-осторожном характере. Приятели их – или, по крайней мере, желавшие быть их приятелями – убеждались, что Моулы обведены были чародейским кругом, за черту которого, при всей наружной их откровенности и дружелюбии, никто посторонний не мог проникнуть. Может быть, эта-то неопределимая особенность их характера, удалив их от людской помощи, постоянно и держала их в такой низкой доле. Она, без сомнения, поддерживала и подтверждала в отношении к ним эти чувства суеверного страха, с которыми горожане, даже и протрезвившись уже от фанатизма, продолжали смотреть на все, что напоминало им мнимого колдуна, – такое грустное оставил он им наследство! Мантия, или, лучше сказать, изорванный плат, Мэтью Моула накрыла детей его: по мнению горожан, они наследовали таинственные его свойства, – и не один был убежден, что глава их одарен странной силой. Между другими отличиями в особенности им был приписан дар мутить сон ближних.
Нам остается написать еще пунктик или два о семишпильном доме в его ближайшем к нашему времени виде, и введение наше будет кончено. Улица, на которой возвышаются его почтенные пики, давно уже перестала слыть лучшею частью города, так что хотя старое здание было окружено новыми домами, но все они были большею частью невелики, построены только из дерева и отмечены, так сказать, мозольным однообразием жизни простолюдинов. Что касается древнего здания – театра нашей драмы, – то его дубовый сруб, его доски, гниль, осыпающаяся мало-помалу штукатурка и громадная труба посреди кровли составляют только самую ничтожную и малую часть его действительности. В его стенах люди столько изведали разнообразных опытов, в нем столько страдали, а иногда и радовались, что и самое дерево как будто пропиталось ощущениями сердца. Дом этот в наших глазах есть огромное сердце со своею самостоятельной жизнью, со своими приятными и мрачными воспоминаниями.
Выступ второго этажа придавал дому такой размышляющий вид, что невозможно было пройти мимо него, не подумав, что он заключает в себе много тайн и философствует над какою-то повестью, полной необыкновенных приключений. Перед ним, на самом краю немощеного тротуара, растет Пинчонов вяз, который в сравнении с деревьями, какие мы обыкновенно встречаем, может назваться решительно великаном. Он был посажен праправнуком первого Пинчона, и хотя ему теперь лет восемьдесят, а может быть, и сто, но он еще только что достиг сильной и крепкой возмужалости и бросает свою тень от края до края улицы; он поднялся даже над семью шпилями и треплет по всей почерневшей кровле дома своими густыми листьями. Вяз этот придает красоту старому зданию и как бы делает его частью природы. Улица в последние сорок лет значительно расширена против прежнего, так что теперь передовой фронтон приходится как раз по черте ее. По обе его стороны идет полуразрушенная деревянная ограда, состоящая из прозрачной решетки, сквозь которую виден зеленый двор, а по углам подле здания растет в необыкновенном изобилии камыш, листья которого, без преувеличения сказать, длиной в два или три фута. Позади дома тянется сад, некогда, как видно, обширный, но теперь стесненный другими оградами или домами и разными постройками другой улицы. Было бы упущением, маловажным, конечно, однако ж непростительным, если б мы позабыли упомянуть еще о зеленом мхе, который давно уже укоренился на выступах окон и на откосах кровли. Нельзя также не обратить внимание читателя на купы – не камыша, но цветочного кустарника, который рос высоко в воздухе недалеко от трубы, в углу между двух шпилей. Эти цветы прозваны были Букетом Алисы. Какая-то Алиса Пинчон, по преданию, посеяла там для забавы семена, и когда набившаяся в щели гниющего гонта пыль образовала на кровле род почвы, из семян мало-помалу вырос целый куст цветов, к тому времени Алиса давно уже лежала в могиле. Как бы, впрочем, ни попали туда эти цветы, только грустно и вместе приятно наблюдать, как природа присвоила себе этот опустелый, разрушающийся, поражаемый беззащитно ветром и обрастающий пустынной зеленью старый дом Пинчонова семейства и как с каждым возвращающимся летом она старается всячески скрасить его дряхлую старость и как бы тоскует о безуспешных своих усилиях.
Есть еще одна весьма важная черта, которой нельзя оставить без внимания, но которая – этого мы сильно опасаемся – может повредить всему живописному и романтическому впечатлению, которое мы старались произвести на читателя этим почтенным зданием. В передовом шпиле, как мы называем узко заостренные кверху фронтоны, под нависшим челом второго этажа, выходила прямо на улицу дверь лавки, разделенная горизонтально посредине, с окном в верхнем ее отрезе, какие часто можно видеть в домах старинной постройки. Эта дверь причиняла немало горя нынешней обитательнице величавого Пинчонова дома, равно как и некоторым из ее предшественников. Неприятно упоминать столь щекотливый момент, но так как читателю необходимо знать эту тайну, то пусть он имеет в виду, что лет сто назад тогдашний представитель Пинчонов находился в плохих денежных обстоятельствах. Этот господин, величавший себя джентльменом, был едва ли не какой-нибудь самозванец, потому что, вместо того чтобы искать службы у короля или у его губернатора либо хлопотать о своих землях, он не нашел лучшего пути к поправлению своих обстоятельств, как прорубить дверь для лавки в стене своего наследственного жилища. У купцов действительно был обычай складывать товары и производить торговлю в собственных своих обиталищах, но в торговых операциях этого представителя старых Пинчонов было что-то мелочное. Соседи толковали, что он собственными руками, как они ни были убраны манжетами, давал сдачи с шиллинга и переворачивал раза два полпенни, чтоб удостовериться, не фальшивый ли он. Нечего и доказывать, что в его жилах текла, по-видимому, кровь какого-то мелкого торгаша.
После его смерти дверь лавочки немедленно была закрыта на крючки, задвинута засовами, прижата болтами и до самого момента, в который начинается наша история, вероятно, ни разу не была отперта. Старая конторка, полки и другие поделки мелочной лавки остались в том самом виде, как были при нем. Иные даже утверждали, что покойный лавочник, в белом парике, полинялом бархатном кафтане, в переднике, подвязанном вокруг перехвата, и в манжетах, бережно отвернутых назад, каждую ночь – видно было сквозь щели в створах лавочной двери – рылся в своем выдвижном ящике для денег или перелистывал исчерканные листы записной книги. Судя по выражению неописуемого горя на его лице, можно было подумать, что он осужден целую вечность сводить свои счеты, но никогда не свести их.
Теперь мы можем приступить к началу нашей повести – началу самому смиренному, как это читатель тотчас увидит.
Глава II
Окно мелочной лавочки
Оставалось еще с полчаса до восхода солнца, когда Гефсибa Пинчон – мы не хотим сказать «проснулась»: сомнительно еще, смыкала ли бедная леди глаза в течение короткой летней ночи, – но, во всяком случае, встала со своей одинокой постели и начала одеваться. Мы далеки от неприличного желания присутствовать, даже и воображением, при туалете одинокой леди. Поэтому наша история должна дождаться мисс Гефсибы на пороге ее комнаты; мы позволим себе до тех пор упомянуть только о нескольких тяжелых вздохах, которые вылетели из ее груди, не обнаруживая в воздыхавшей ни усилия скрыть горестную глубину их, ни старания уменьшить их звучность, тем более что их никто не мог слышать, кроме такого слушателя, как мы. Старая дева жила одна в старом доме – одна, кроме некоего достойного уважения и благонравного художника-дагеротиписта, который уже месяца три занимал квартиру в отдаленном шпиле – почти отдельном доме, можно сказать, с защипками, болтами и дубовыми засовами у всех смежных дверей, следовательно, заунывные вздохи бедной мисс Гефсибы туда не долетали. Не долетали они также и ни до какого смертного уха, но по всеобъемлющей любви и милосердию на отдаленных небесах слышна была молитва, то произносимая шепотом, то выражаемая вздохом, то затаенная в тяжкое молчание, постоянно взывавшая о божественной помощи в этот день! Очевидно было, что этот день был более, нежели обыкновенный день испытания для мисс Гефсибы, которая в течение почти четверти столетия жила в строгом уединении, не принимая никакого участия в делах окружавшей ее жизни, равно как и в связях и удовольствиях общества.
Старая дева окончила свою молитву. Теперь она уж верно переступит через порог нашей повести? Нет, она еще долго не покажется. Она сперва выдвинет каждый ящик в огромном, старомодном бюро; это будет сделано не без труда и произведет скрип, раздирающий уши. Потом она задвинет их с теми же потрясающими нервы звуками. Вот слышен шелест плотной шелковой материи, слышны шаги взад и вперед по комнате. Мы догадываемся далее, что мисс Гефсиба стала на стул, чтобы удобнее осмотреть себя вокруг, во всю длину своего платья, в овальном туалетном зеркале, которое висит в резных деревянных рамах над ее полом. В самом деле, кто бы это подозревал! Возможно ли тратить драгоценное время на утренний наряд и на украшение своей старой особы, которая никогда не выходит из дому, к которой никто не заглядывает и с которою, при всех ее туалетных заботах, нельзя поступить милосерднее, как устремив глаза в другую сторону?
Вот она почти готова. Простим ей еще одну паузу – она была сделана для единственного чувства, или, лучше сказать, для сильной страсти ее жизни, до такой степени тоска и одиночество разгорячили и сосредоточили в ней это чувство. Мы слышим поворот ключа в небольшом замке; она отворила секретный ящик в письменном столе и, вероятно, смотрит на миниатюру, писанную искусной кистью Мальбона и представляющую лицо, достойное столь изящной кисти. Нам посчастливилось, однако, видеть этот портрет. То было изображение молодого человека в шелковом старомодном шлафроке, богатая мягкость которого очень шла к этому мечтательному лицу с его полными, нежными губами и прелестными глазами, которые, казалось, обнаруживали в оригинале не столько способность мыслить, сколько склонность к нежному и страстному волнению сердца. О том, кому принадлежали такие черты, мы не имеем никакого права разузнавать, мы только желали бы, чтоб он прошел легко по трудной дороге жизни и был в ней счастлив. Не был ли он некогда обожателем мисс Гефсибы? Нет! У нее никогда не было обожателя – бедняжка, куда ей! Она даже не знала, по собственному опыту, что значит слово «любовь». И однако ж ее неослабевающая вера в оригинал этого портрета, ее вечно свежая память о нем, ее постоянная преданность ему были единственной пищей, какой жило ее сердце.
Она, по-видимому, положила назад миниатюру и стоит опять перед зеркалом. Отирает слезы. Еще несколько шагов взад и вперед, и наконец – с другим жалобным вздохом, подобным порыву холодного, сырого ветра из случайно отворенной двери долго запертого подвала, – мисс Гефсиба Пинчон является к нам! Она выходит в темный, почернелый от времени коридор – высокая фигура в черном шелковом платье с длинной узкой талией – и ищет дорогу на лестницу, как близорукая, что в самом деле и было.
Между тем солнце, не показываясь еще на горизонте, поднималось ближе и ближе к его краю. Легкие облака, плывя высоко над ним, впитали уже в себя частицу его первоначального света и отражаются его золотым блеском на окнах целой улицы, не забывая и Дома о Семи Шпилях, который весело встречал восход солнца – сколько раз он уже видел его! Отраженный солнечный свет помогает нам рассмотреть очень ясно устройство комнаты, в которую вошла Гефсиба, спустившись по лестнице. Комната довольно низкая, с перекладинами под потолком, стены ее обиты потемневшею деревянной резьбой, в ней стоит огромная, с расписанными изразцами, печь, в которую вделан новейший камин. На полу разостлан ковер, некогда богато вытканный, но до того изношенный и полинявший в последнее время, что его прежде яркие фигуры превратились в пятна неопределенного цвета, в числе мебели стоят здесь два стола: один – чрезвычайно многосложный, напоминающий своими бесчисленными ножками стонога; другой, собственно чайный стол, сделан гораздо изящнее и имеет только четыре высокие и легкие ножки, по-видимому, до такой степени непрочные, что почти невероятно, как может держаться на них этот чайный стол с такого давнего времени; вокруг комнаты расставлено полдюжины стульев, прямых, твердых и так искусно приноровленных к неудобному расположению на них человеческой фигуры, что на них даже смотреть больно. Исключение составляет только очень древнее кресло с высокой спинкою, покрытой тщательной резной работой по дубу, и с просторной глубиной между ручек, которая своим объемом вознаграждает опускающегося в них за недостаток художественных изгибов, какими снабжены новейшие кресла.
Из украшений комнаты мы укажем только на два, если только можно назвать их украшениями. Одно составляет карта Пинчоновых владений в Восточной Америке, начерченная рукой какого-то искусного старинного топографа и грубо разрисованная изображениями индейцев и диких зверей, в числе которых помещен и лев, так как естественная история страны была известна в то время не больше ее географии, а географические сведения о ней состояли из самых фантастических нелепостей. Другое украшение – портрет старого полковника Пинчона в две трети роста. Он представляет грубые черты глядящей пуританином фигуры, в шишаке, с кружевной фрезой на шее и с серебристой бородою; в одной руке держит он Библию, а в другой – железную рукоятку шпаги, и эта последняя принадлежность его особы, изображенная художником удачнее прочих, бросается в глаза всего резче.
Войдя в комнату, мисс Гефсиба Пинчон остановилась, лицом к лицу, против этого портрета и смотрела на него с особенной какой-то угрюмостью, с каким-то странным выгибом бровей, который человек, незнакомый с нею, вероятно, истолковал бы как выражение горькой досады и ненависти. Но, в сущности, не было ничего подобного; в сущности, она чувствовала почтение к изображению старого пуританина, к какому только была способна отдаленная от него несколькими поколениями родства и престарелая дева. Этот отталкивающий, нахмуренный вид ее был невинным следствием ее близорукости и старания сосредоточить силу зрения так, чтобы созерцаемый предмет представился ей в ясных очертаниях вместо неопределенного образа.
Остановимся на минуту на этом несчастном выражении глаз бедной Гефсибы, ее надутость – как несправедливо выражался в своих суждениях о ней свет или та часть его, которой случайно удавалось поймать ее взгляд в окне, – ее надутость очень много вредила ей в общем мнении, которое приписывало ей характер сердитой старой девы. Весьма вероятно также, что часто и сама она, глядя в мутное зеркало и всегда встречая в его волшебном пространстве свои нахмуренные брови, истолковывала выражение своего лица почти так же несправедливо, как и другие. «Как я сегодня пасмурна!» – шептала, я думаю, она сама с собою, и наконец мало-помалу бедняжка убедилась, что ей уж суждено быть таким нахмуренным существом. Но ее сердце никогда не хмурилось. Оно было от природы нежно, чувствительно, часто подвержено небольшим волнениям и трепету, и все эти свойства остались в нем до сих пор, хотя лицо ее сделалось суровым и даже злым. Самые резкие порывы этого сердца были действием только самых горячих чувств его.
Но мы, однако, все еще боязливо медлим у входа в нашу историю. Признаемся, нам очень тяжело, очень стеснительно развязывать то, что станет сейчас делать мисс Гефсиба Пинчон.
Выше уже сказано, что в нижнем этаже шпиля, обращенного к улице, один предок ее лет сто назад устроил лавочку. С того самого времени, как старый джентльмен, оставив свою торговлю, уснул вечным сном под гробовой крышкою, не только лавочная дверь, но и внутреннее устройство ее оставлено без всяких переделок. Вековая пыль легла толстым слоем на полках и конторке, наполнила отчасти чашки весов, как будто и она стоила того, чтоб ее взвешивать, и набилась в полуотворенный ящик конторки, где до сих пор лежала одна фальшивая шестипенсовая монета, стоившая меньше даже, чем всякая медная монета. Лавочка была точно в таком же виде и во времена далекого детства Гефсибы, когда она и ее брат играли в жмурки в этом заброшенном углу дома, и ничего в ней не переменилось до настоящего момента.
Но теперь, несмотря на то что окно лавочки все еще было плотно закрыто занавеской от наблюдений прохожих, в ней произошла значительная перемена. Широкие тяжелые фестоны паутины, устройство которых стоило постоянных трудов многочисленным поколениям пауков, были старательно обметены с потолка. Конторка и полки были выметены, а пол, сверх того, высыпан свежим песком. Потемневшие весы также носили признаки старательного возобновления, только напрасны были усилия отчистить ржавчину, которая везде глубоко въелась в металл. В старой мелочной лавочке было теперь довольно разных торговых снадобий. Любопытный глаз, который бы захотел рассмотреть товары и заглянул за конторку, открыл бы там бочонок, даже два или три бочонка, из которых в одном содержалась мука, в другом – яблоки, а в третьем, может быть, рис. Тут же был четырехугольный сосновый ящик с кусками мыла, а другой, такой же, с сальными свечами по десяти на фунт. Небольшой запас темного сахару, бобы, сухой горох и разные другие дешевые предметы торговли, на которые было постоянное требование, составляли основу запасов лавочки. Можно бы суеверно подумать, что все это уцелело еще от времен старого лавочника Пинчона, только многие из предметов были такого свойства и наружности, что едва ли их можно отнести к его времени. Например, тут была конфетная стеклянная ваза с «гибралтарскими кремнями» – не с настоящими осколками фундамента славной крепости, но с кусками сладкого леденца, красиво завернутыми в бумажки, кроме того, известный всем американским детям паяц Джим-Кро из пряника выделывал здесь свои чудесные прыжки. Отряд свинцовых драгунов галопировал вдоль одной полки, причем в мундирах новейшего покроя; тут же было и несколько сахарных фигурок, очень мало похожих на людей какой бы то ни было эпохи, но все-таки более напоминавших моды нашего времени, нежели моды старинного века. Но в особенности бросалась в глаза своей новизной пачка фосфорных спичек, внезапное воспламенение которых в старину как раз бы приписали действию нечистой силы.
Словом сказать, по всему было видно, что кто-то занял лавочку с товарами давно не существующего и позабытого мистера Пинчона и готов был возобновить торговые обороты покойника с новым поколением покупателей. Кто бы мог быть этим смелым аферистом? И зачем он из всех мест на свете выбрал Дом о Семи Шпилях поприщем своих торговых спекуляций?
Возвратимся за объяснением этого недоумения к старой деве. Она наконец отвела свои глаза от мрачной физиономии полковникова портрета, вздохнула опять – грудь ее в это утро была настоящею пещерой Эола, – прошла через комнату на цыпочках, как это очень обыкновенно у старых девушек, пробралась далее смежным коридором и отворила дверь в лавочку, только что описанной нами так обстоятельно. Выступ верхнего этажа и еще более густая тень Пинчонова вяза, который стоял почти прямо против этого шпиля, до того сгущали здесь темноту, что утренний полусвет в лавочке похож был на сумерки. Мисс Гефсиба еще раз вздохнула от глубины души и помедлила с минуту на пороге, всматриваясь в окно с нахмуренными от близорукости бровями, как будто перед ней стоял какой-нибудь враг, и вдруг порхнула в лавочку; ее торопливость и как бы гальваническая быстрота движений были действительно поразительны.
Она с нервическим беспокойством – можно почти сказать, в каком-то исступлении – принялась приводить в порядок разные детские игрушки и другие мелочи на полках и на окне лавочки. Эта одетая в черное, бледнолицая, похожая на знатную госпожу фигура запечатлена была глубоко трагическим характером, который резко противоречил мелочности ее занятия. Странная аномалия: худощавая, печальная женщина берет в руки детскую игрушку; удивительно, как эта игрушка не исчезает от одного ее прикосновения! Не жалкая ли мысль – мучить свой рассудок над тем, как бы искусить мальчишек своими приманками? А между тем именно такова была ее цель. Вот она выставляет на окне пряничного слона, но рука ее так дрожит, что слон падает на пол и теряет три ноги и хобот; теперь он уже более не слон, а просто несколько кусков черствого пряника. Далее она опрокинула банку с мраморными шариками. Все они покатились в разные стороны, и как будто враждебная сила гнала каждый шарик в самые темные углы лавочки. Когда Гефсиба становится на колени для поисков раскатившихся шариков, мы решительно чувствуем, что к нашему сердцу подступают слезы сострадания. Эта женщина исполнена истинно печального интереса, какой только случается нам замечать в ком-либо посреди суматохи жизни, и если мы не заставим читателя почувствовать это, то виноваты будем все-таки мы, а не предмет нашего рассказа. В бедняжке зрел тяжелый кризис. Леди, с колыбели воспитанная в понятиях о своей важности и богатстве, с колыбели убежденная в ложной мысли, что стыдно такой знатной особе трудиться для своего содержания, – эта леди после шестидесятилетней борьбы с оскудевающими все более и более средствами принуждена наконец снизойти с пьедестала своей знатности. Бедность, гнавшаяся за ней по пятам всю жизнь, настигла наконец ее. Она должна зарабатывать себе на хлеб насущный или умереть!
Открыть мелочную лавочку было бы почти единственным средством для каждой женщины в обстоятельствах нашей несчастной затворницы. При своей близорукости и с этими дрожащими пальцами, негибкими и вместе с тем изнеженными, она не могла быть швеей, хотя шитье ее лет пятьдесят тому назад представляло лучшие образцы женских украшений. Часто ей приходило в голову открыть школу для маленьких детей, и однажды она принялась было перечитывать свои давнишние уроки в «Новом английском букваре» с намерением приготовиться к должности наставницы. Но любовь к детям никогда не была слишком живым чувством в сердце Гефсибы, теперь же притупилась больше прежнего, если не угасла навеки. Она наблюдала из окна своей комнаты соседских детей и сомневалась, что была способна переносить близкое с ними знакомство. Кроме того, в наше время и сама азбука сделалась такой философской наукой, что нельзя уже изучать ее, показывая указкой от буквы до буквы. Нынешний ребенок скорее бы научил мисс Гефсибу, нежели старая Гефсиба научила бы ребенка. Таким образом, после многих замираний сердца при мысли пойти в неприятное столкновение со светом, от которого она так долго держалась в отдалении, тогда как с каждым новым днем затворничества новый камень прикатывался ко входу в ее пещеру, бедняжка вспомнила наконец о старинном окне лавочки, о заржавленных весах и пыльной конторке. Она бы медлила еще долее, но одно обстоятельство, еще неизвестное читателю, ускорило ее решимость. Она печально сделала свои приготовления, и предприятие получило наконец начало. Нельзя даже сказать, чтоб она могла жаловаться на замечательную особенность своей судьбы, потому что в родном ее городе можно указать на несколько подобных лавочек. Некоторые из них открыты в таких же старинных домах, как и Дом о Семи Шпилях, и в одной или даже в двух лавочках обедневшая знатная старушка представляет за конторкой такой же хмурый образ, как и сама мисс Гефсиба Пинчон.
Нельзя было откладывать долее неизбежной минуты. Солнце кралось уже по фронтону противоположного дома; отраженные оконными стеклами лучи его, пробиваясь сквозь ветви вяза, освещали внутренность лавочки более прежнего. Город пробуждался. Тачка хлебника уже стучала по мостовой, прогоняя последние остатки ночной тишины нестройным звяканьем своих колокольчиков. Молочник развозил от двери до двери кувшинчики, и вдали за углом был слышен пронзительный свисток рыбака. Ни один из этих признаков пробуждения города не ускользнул от наблюдения Гефсибы. Роковая минута наступила. Откладывать долее значило бы только продлить свое страдание. Ей оставалось только отнять железный запор от двери лавочки и предоставить свободный вход каждому прохожему, которому приглянется что-нибудь из выставленных в окне предметов, и не только свободный, но и желанный, как будто все проходящие были близкими друзьями дома. Гефсиба совершила наконец и этот последний подвиг. Стук упавшего запора поразил ее возбужденные нервы, как самый странный грохот. Тогда, как будто между ней и светом рушилась последняя преграда и поток бедствий готов был хлынуть в ее дверь, она убежала во внутреннюю комнату, бросилась в кресло предков и заплакала.
Бедная Гефсиба! Как тяжело писателю, который желает изобразить верными чертами и красками натуру в ее различных положениях и обстоятельствах, ведь так много ничтожного должно быть непременно примешано в чистейший пафос, предоставляемый ему жизнью! Какое, например, трагическое достоинство можно придать этакой сцене? Каким образом опоэтизировать нам нашу историю когда мы принуждены выводить на сцену в качестве главного действующего лица не молодую, пленительную женщину, не даже поразительные остатки красоты, разрушенной горестями, но высохшую, желто-бледную, похожую на развалину девушку в старомодном шелковом платье и с каким-то странным тюрбаном на голове! Даже лицо ее не безобразно до романтичности, оно бросается в глаза только сдвинутыми от близорукости бровями, и, наконец, испытание ее жизни состоит в том, что после шестидесятилетней жизни она сочла необходимым обеспечивать себе содержание, открыв мелочную лавочку. Если мы бросим взгляд на все героические приключения человеческого рода, то везде откроем такое же, как здесь, смешение чего-то мелочного с тем, что есть благороднейшего в радости и горе. Жизнь человеческая составлена из мрамора и тины, и без глубокой веры в неизъяснимую любовь небесную мы бы могли видеть на железном лице судьбы только ничем не смягчаемую суровость. Но так называемый поэтический взгляд в том именно и состоит, чтобы различать в этом хаосе странно перемешанных стихий красоту и величие, которые принуждены облекаться в отталкивающее рубище.
Глава III
Первый покупатель
Мисс Гефсиба Пинчон сидела в дубовом кресле, закрыв лицо руками и предавшись сердечному унынию, которое испытал на себе едва ли не каждый, кто только решался на важное, но сомнительное предприятие. Вдруг она была потрясена громким, резким и нестройным звоном колокольчика. Леди встала, бледная, как мертвец при пенье петуха, – она была словно заколдованный дух, повиновавшийся звонку, как талисману. Колокольчик этот, говоря просто, был прикреплен таким образом, что стальная пружина заставляла его звенеть и докладывать во внутренние помещения дома о приходе покупателя. Неприятный голосок его (раздавшийся теперь впервые, может быть, с того времени, как париконосный предшественник Гефсибы оставил торговлю) пробудил в каждом нерве ее тела тревожное сотрясение. Кризис ее наступил! Первый покупатель отворил дверь!
Не давая себе времени для другой мысли, она бросилась в лавочку. Бледная, глядящая дико, с отчаянием в приемах и выражении лица, пристально всматриваясь и, разумеется, хмурясь, она представляла фигуру, которая, по-видимому, скорее ожидала встретить вора, вломившегося в дом, нежели готова была стоять, улыбаясь, за конторкой и продавать мелочные товары за медные деньги. В самом деле, обыкновенный покупатель убежал бы от нее в ту же минуту. Но в бедном старом сердце Гефсибы не было ничего ожесточенного, в эту минуту она не питала в душе никакого горького чувства к свету вообще или к какому-нибудь мужчине или женщине в особенности. Она желала всем добра, но вместе с тем желала бы расстаться со всеми навеки и лежать в тихой могиле.
Между тем новоприбывший стоял в лавочке. Явившись прямо с утреннего света, он как будто внес с собой в лавочку часть его оживляющего действия. Это был стройный молодой человек двадцати одного или двух лет, с важным и чересчур для его лет задумчивым выражением лица, но вместе и с признаками юношеской живости и силы. Свойства эти не только проявлялись физически в его манерах и движениях, но и выказывались почти в ту же минуту и в его характере. Темная борода, не слишком мягкая, окаймляла его подбородок, не закрывая его совсем, при этом он носил небольшие усы, и эти природные украшения очень шли к его смуглому, резко очерченному лицу. Что касается его наряда, то он был как нельзя проще: летний пальто-мешок из дешевой и обыкновенной материи, узкие клетчатые панталоны и соломенная шляпа, вовсе не похожая на щегольскую. Весь этот костюм он мог купить себе на толкучем рынке, но он казался джентльменом, если только он имел на это какое-нибудь притязание, по своему замечательно чистому и тонкому белью.
Он встретил нахмуренный взгляд старой Гефсибы, по-видимому, без всякого испуга, как человек, знакомый уже с ней и знавший ее незлобивость.
– А, милая мисс Пинчон! – сказал дагеротипист, потому что это был упомянутый нами единственный жилец семишпильного дома. – Я очень рад, что вы не покинули своего доброго намерения. Я зашел только для того, чтоб от души пожелать вам успеха и узнать, не могу ли я помочь вам в ваших дальнейших приготовлениях.
Люди, находящиеся в затруднительных и горестных обстоятельствах или в раздоре со светом, способны выносить самое жестокое обращение и, может быть, черпать в нем новые силы, но они тотчас уступают самому простому выражению истинного участия. Так было и с бедной Гефсибой. Когда она увидела улыбку молодого человека, которая на его задумчивом лице засияла с особенной ясностью, и услышала ласковый его голос, она сперва засмеялась истерическим хохотом, а потом начала плакать.